Анипа родила девочку. Но она не хотела взглянуть на ребенка, не хотела приложить его к груди, не пила и не ела, а только лежала вниз лицом и плакала.
А великий шаман Акмоль обиделся на русского начальника и вздумал наслать на него страшный уйвэл[2].
В ту ночь снова не спал поселок, снова слышались из яранги шамана навевающие жуть песни, и тосковало сердце у того, кто мог разобрать слова:
А-хай! Кэй-ко-кэй-ко-ахх!
Воззрите на меня, о боги!
Злой человек, пришлый чужак, обидел меня!
Обидел мою дочь и дочь моей дочери!
Кровь ее горит от тоски, и ноет сердце.
Покарайте его, о боги!
Пусть не будет ему ни дня, ни ночи!
Пусть пища ему будет горька, а вода не утоляет жажды!
Пусть злые духи кэле вцепятся в тело его!
Пусть жизнь его будет жалкой, а смерть ужасной!
А-хай! Кэй-ко-кэй-ко-ахх!
Но шаману мало было жизни одного обидчика – он призвал уйвэл и на все его потомство до третьего колена.
А-хай! Кэй-ко-кэй-ко-ахх!
Все они будут прокляты, каждая капля гнилой его крови!
Дочь моя обернется птицей!
Каждого из потомков его настигнет ее мщенье!
У его дочерей она отберет возлюбленных,
Погубит его сыновей, превратившись в смертельно
прекрасную деву!
Покуда любовь продают за деньги,
Будут слова мои в силе!
А-хай! Кэй-ко-кэй-ко-ахх!
И сыпались под звон бубна проклятия на древнем языке, и слышался плач, а еще – хлопанье огромных крыльев.
Наутро же те, кто пришел к шаману, были очень удивлены. Анипы не оказалось в яранге, и никто нигде не мог ее найти.
– Напрасно будете искать ее. Она обернулась птицей и улетела мстить своему обидчику, – сказал Акмоль. – Ее дочь вскормит Экла.
И Акмоль закинул голову вверх, в голубое небо. А там кружила белая полярная сова – анипа.
Глава 2
В детстве все казалось необыкновенным. Тихое волшебство было в том, как падает снег, как сияет солнце, магическое очарование таилось в звуках музыки, а музыка жила в огромном полированном ящике, и мама умела извлекать ее оттуда тонкими пальцами. В детстве была мистически огромная квартира с высокими потолками, заставленная великолепно тяжелой, темной мебелью. Бирюзовым потоком лились с карнизов бархатные шторы. А зеркало в гостиной было как колдовское зеленоватое озеро, и плавало там отражение маленького человека с огромными шоколадными глазами.
Маленький человек, любивший волшебство, часто и подолгу болел. Его прохватывал самый легкий сквознячок, и вечер, когда приходила с работы мама, был уже отмечен колючим ознобом. Неприятно предвкушая грядущую церемонию измерения температуры и укладывания в душную мягкость постели, Сережа иной раз прятал термометр – когда в монументальный комод, когда и в сырой сумрак под ванной. Но термометр неизменно находился, или в крайнем случае бывал одолжен у соседей, и клевал подмышку холодным серебряным носиком.
– Тридцать семь и пять десятых, – грустно и деловито говорила мама и укутывала Сережу одеялом по самый подбородок. – Завтра придется с тобой дома сидеть, горе ты мое луковое…
В этих словах Сереже привычно слышался упрек, и он начинал тихо хныкать, в душе, однако, чувствуя щекотную радость. Радость оттого, что завтра не нужно будет идти в детский сад, предвкушение волшебного дня, пусть и отравленного простудной мутью, но с мамой, с мамой!
В детском саду, стоит заметить, никаким волшебством и не пахло! Совсем наоборот – пахло всякой дрянью. Неизменно – хлоркой из уборной. И почти неотличимо – скользким супцом, которым кормили на обед, серым киселем, застывшим в кружке пылью, скукой, от которой посерели и запылились даже золотые рыбки в аквариуме, а стекло самого аквариума покрылось буро-зеленой слизью.
Воспитательниц было две. Валентина Вениаминовна, которую, разумеется, звали Валентиной Витаминовной, была молодой и безразлично-доброй. Она разрешала брать все игрушки, шуметь, на голове ходить – как высказывалась нянечка, не настаивала на том, чтобы питомцы доедали противный обед… В общем, обращала на детей мало внимания, а сама чаще всего читала толстые книги без картинок.
Зато вторая – Евгения Ивановна – была просто невыносима! Пожилая, толстая, она двигалась с потрясающей легкостью, и ее повсюду сопровождал кислый дрожжевой запашок. Эта воспитательница охотно применяла к детям все ей известные педагогические приемчики и совершала все мыслимые педагогические ошибки. Почему-то она считала, что детям для полного счастья необходима частая смена занятий и впечатлений. И как же Сереже бывало мучительно, когда, только-только на влажном, твердом листе картона засияют нарисованные им лазурное море и берег цвета яичного желтка – оставлять все это, идти на прогулку, или играть в одну из бессмысленных «развивающих» игр, или махать руками под радостную музыку, и никак ему не понять было, в честь чего такая радость и почему никак нельзя попасть в такт глупо подпрыгивающей мелодии. Еще Евгения Ивановна с удовольствием привечала ябед и с удовольствием карала озорников. Наказывала она своеобразно и изобретательно – уличенному в шалости предлагалось некоторое время постоять посреди игровой комнаты с поднятыми вверх руками. Через несколько минут поза переставала быть удобной, поднятые руки наливались чугунной тяжестью, держать над головой их становилось все трудней и трудней, а опустить страшно, а тут еще любопытствующие мордашки друзей и недругов… Наконец доведенный до отчаяния шалун разражался ревом, и с этой минуты он считался раскаявшимся.
В общем, детский сад был невыносим, а болезнь выглядела просто спасением. И еще – шансом подольше побыть с мамой. Мама тоже была частью заколдованного мира. Во-первых, она была очень молодая, совсем как девчонка. И еще красивая, совершенно непохожая на других мам. Те были толстые, усталые, крикливые. А Сережина мама была тоненькой и звонкой, как фарфоровая пастушка из сказки Андерсена, она всегда ходила на высоких каблуках, и от нее пахло цветами. Сережа чувствовал – куда бы они ни пошли, на маму все оглядываются, любуются ею. Только для него мамы было всегда мало. Она училась – это называлось «аспирантура», любила ходить в театр и в гости, любила принимать гостей у себя… И только во время Сережиных болезней принадлежала ему целиком.
Как-то он заболел особенно серьезно. Грипп дал осложнение, обернулся двусторонним воспалением легких. В больницу ребенка решили не помещать, но с неотвратимым постоянством два раза в день на дом приходила медицинская сестра и приносила в чемоданчике то, что было страшнее липкого озноба и изнуряющего кашля, – маленький прозрачный шприц. У этой аккуратненькой сестрицы была легкая рука, она колола совсем не больно, но Сережа содрогался только от одного вида шприца и долго потом не мог успокоиться. Если бы не это – хворать дома было бы просто чудесно, и когда болезнь уже совсем прошла, Сережа наотрез отказался идти в детский сад.
Нет, он не кричал, не плакал и не топал ногами. Он ведь был очень воспитанный и сдержанный ребенок и потому спокойно и серьезно поговорил с мамой. Мама должна была понять. Ему в детском саду плохо и скучно. Там играют в глупые игры, водят парами на прогулку и заставляют делать зарядку под дурацкую музыку, от которой только одна тоска. Пусть ему позволят оставаться дома одному. Он уже вырос, будущей осенью пойдет в первый класс. Он знает, что нельзя открывать газ, нельзя играть со спичками, нельзя отворять чужим дверь и выходить на балкон… Мама выслушала и кивнула. Она ничего не сказала, но определенно оценила Сережин спокойный тон, его резонные доводы и была готова ему помочь.