В камбузе было полутемно. Свет с трудом проникал сквозь потускневшие стекла иллюминатора. Сюда почти не доносился шум волн и ветра. Я остановился, пораженный царившею тишиной. Неподвижная вода стояла сантиметров, вероятно, на сорок. Она доходила почти до самого верха моих сапог. У меня всю жизнь было предубеждение против стоячей воды. Всегда мне казалось, что в стоячей воде должны прятаться омерзительные и ядовитые существа. Так и сейчас меня охватило отвращение. И все мне казалось, что ногами я чувствую прикосновение скользкого тела. Я сделал шаг, и вода заволновалась, и мелкие волны побежали к плите, к кипятильнику, к раковине. Я сделал еще шаг, и табурет, плававший по камбузу, качнулся и ударился о дверцу духовки. И все эти движения заставляли меня вздрагивать, и мне даже стало обидно, что я такой трус.
— Вот черт! — громко сказал я.
Звук моего голоса ободрил меня. Я влез на плиту, достал с полки кастрюли и примус и, поднимая волны в маленьком комнатном озере, вышел из камбуза.
Я посмотрел на небо и увидел, что ветер не стих, как мне показалось раньше. Разорванные в клочья облака мчались по небу, как будто спасаясь от нагонявшего их чудовища. Значит, там, наверху, ураган бушевал по-прежнему. Но здесь было сравнительно тихо. Каменные плечи Старовера заслоняли нас, и я только не мог понять, почему полчаса назад, когда мы уже сидели на банке, ветер был значительно сильнее.
Теперь палуба под моими ногами поднималась, и я скоро вышел из воды на сухое место. Свистунов и Полтора Семена стояли на полубаке: один у правого борта, другой у левого. Больше на палубе никого не было. Несмотря на то что без ветра, казалось бы, должно было стать теплее, мне было очень холодно. У меня дрожали руки, и кастрюли, звеня, бились друг о друга. Мне приходилось делать усилие, чтобы не стучали зубы.
«Наверное, это оттого, что ноги мокрые», — подумал я и заторопился, решив в кубрике переобуться.
— Слюсарев! — окликнули меня с полубака. Я поднял голову. Полтора Семена стоял у трапа. — Что там кок готовит? — спросил он.
— Не знаю, — ответил я. — В кладовой брал баранину — наверное, жарить будет.
Свистунов тоже подошел к трапу. Он ничего не сказал, но у обоих стали грустные, мечтательные глаза. Видимо, им очень хотелось есть. К моему удивлению, я не почувствовал голода даже при мысли о жареной баранине.
Озноб мой усиливался. Весь дрожа, я вошел в кубрик, закрыл за собою дверь поплотней и быстро добежал до каюты. Керосиновая лампа висела над столом, ярко освещая Фетюковича, склонившегося над радиоприемником, кока, укладывавшего на сковороде аккуратно нарезанные куски баранины, Студенцова, Овчаренко, Донейко, Балбуцкого и засольщика, удобно рассевшихся на койках.
— Сто ты сутки сутис? — обрушился на меня засольщик. — Людям кусать хоцется, а ты сатаесся церт знает где.
— Там вода, — сказал я дрожащим голосом, — пробраться трудно.
Все повернулись ко мне.
— Продрогли? — спросил Овчаренко. — Снимайте сапоги и лезьте наверх.
— Д-д-да, — сказал я, с трудом сдерживая дрожь, — продрог немножечко.
— Смотайся, принеси сухие портянки, — скомандовал Донейко.
Я отдал коку кастрюли и примус и пошел к себе в каюту. Наверное, не меньше ведра воды вылил я из сапог. Ввиду исключительных обстоятельств я лил воду прямо на пол, и она стекала под койку, потому что пол здесь, как и всюду, шел теперь под уклон. На мне буквально не было сухой нитки. Я заодно переоделся весь. Очень приятно было чувствовать на теле сухое белье.
Переодевание заняло у меня очень много времени. Озноб не проходил, и трудно было трясущимися руками одеваться и особенно застегивать пуговицы. Зато, переодевшись, я почувствовал себя значительно лучше.
Когда я вернулся, меня встретил шум. примуса и шипение баранины на сковороде.
— Церт тебя знает, Слюсарев, — сказал засольщик. — Какая ты сляпа. Переодеваесся, как дом строис.
В Ленинграде меня всегда раздражал шум примуса, но здесь, в каюте полузатонувшего судна, примус шумел удивительно весело и приятно. В жужжании его мне слышались такая бодрость и такой задор, что невольно становилось как-то веселей на душе. Пусть судно сидит на банке в холодном море у неприступного берега, пусть на море шторм и шлюпка разбита и на всех надеты спасательные пояса, но шумит примус, шипит баранина, и, значит, мы уже не спасаемся, а живем, не ожидаем, а бытуем, и уже тверже кажется палуба под ногами и не так близка вода холодного моря.
Есть мне не хотелось, мне хотелось только согреться как следует. Я влез на верхнюю койку и закрылся одеялом. Я еще вздрагивал, но щеки мои уже горели.
— Это что, — сказал Студенцов, продолжая разговор, прерванный моим приходом. — Вот если шторм продержится еще дня два, тогда будет волна действительно большая. Мне Сизов рассказывал, что, когда они штормовали у Святого Носа, у них волной залило трубу. Представляете, что за волна была. В этот же шторм у них, между прочим, произошел удивительный случай. Фокина знаете? Он боцманит на «Акуле». Так вот этого Фокина смыло с полубака. Конечно, сразу спасательные круги, то, се, но куда ж тут — дело конченое, тем более что шлюпку спустить невозможно. Ну, ладно. Горюют все — потеряли товарища, и идет на них новая волна, нашла и схлынула. Схлынула, а на корме лежит Фокин. Живой, здоровый и даже не сильно расшибся. Пошел, чаю выпил, переоделся и снова стал на работу.
— Это повезло человеку, — сказал Донейко.
— Сизов говорит, — добавил капитан, — что это все так быстро случилось — они даже не сообразили сначала, что, собственно, произошло. Потом уж смеются: «Ты, брат Фокин, не с того ли света?» А он отвечает: «А ну их, на том свете. Не понравился я им, обратно послали».
— Салопай этот Фокин, — возмущенно сказал засольщик, — только и мозет сутки сутить.
— Ну, ну, — окликнул его кок, — экий ты злобный парень! Иди лучше есть — тебе на вахту пора.
Балбуцкий и засольщик присели к сковороде и стали вылавливать вилками куски баранины пожирней.
— Да, — сказал капитан, посмотрев на часы, — через три минуты надо сменять.
Балбуцкий набил рот булкой и мясом, встал и сказал, с трудом выговаривая слова:
— Ладно, потом доедим.
— Наденьте плащи, — сказал Овчаренко, — все-таки теплей будет.
Балбуцкий стал натягивать огромный брезентовый плащ. Он путался в нем, рукава спускались ниже рук, ноги наступали на полу. Румяная рожа выглядывала из непомерно большого капюшона. Он был похож в этом плаще на мальчишку в отцовском пальто. Засольщик продолжал набивать рот и жевал с невероятной энергией.
— Вот черт, — издевался над ним кок. — Говорить — так зубов нет, а жевать — так находятся.
Ответить засольщик не мог. Из набитого рта выходили только невнятные звуки. Он погрозил кулаком, с трудом запихал в рот огромный кусок баранины, схватил плащ и вышел. Путаясь в полах плаща, Балбуцкий пошел за ним.
— Можно всем есть, Николай Николаевич, — сказал кок. Он поставил табурет между койками и на табурет сковороду с новой партией баранины и картошки.
— Фетюкович, — крикнул капитан, — идите ужинать!
Фетюкович обернулся.
— Сейчас, сейчас, Николай Николаевич, — сказал кок. — Кажется, вызывают. — И, отвернувшись, продолжал крутить регуляторы.
Дверь открылась, и вошли Свистунов и Полтора Семена. Они скинули плащи и, ежась и потирая руки, подсели на койки.
— Ну что? — спросил капитан.
— Все то же, Николай Николаевич, — сказал Свистунов. — На Старовере сменился дозорный, сигналят, что все благополучно. — Он взял вилку и с деловым, озабоченным видом приступил к еде.
Полтора Семена уже ел, торопясь и чавкая.
— Слюсарев! — крикнул капитан. — Что же вы?
Я согрелся под одеялом, и мне очень не хотелось вылезать. Приятная дремота охватила меня, и сон прельщал меня гораздо больше еды. Но я понимал, что меня все равно не оставят в покое. Я скинул одеяло и спрыгнул с койки.
— Садитесь, — сказал Овчаренко и подвинулся. — Вот вам вилка.