* * *
Патефон заскрежетал и умолк. Пуся натянула на ноги валенки, старательно застегнула шубку. Она была немного велика, эта шубка, которую Курт сорвал с кого-то в местечке и подарил ей, своей жене. Но она была теплая, можно было засунуть руки в рукава, большой пушистый воротник защищал от мороза щеки.
Пуся вышла из сеней и задохнулась. Воздух был прозрачен, как лед, и холоден, как лед. Огромная стеклянная глыба, заполнившая весь мир. Снег голубел в местах, куда падала тень, а на солнце искрился, как бриллиант, сверкал, резал глаза безжалостным блеском. С холма, на котором расположилась деревня, видна была раскинувшаяся направо и налево бесконечная равнина, ослепляющая белизной и лазурью. Мороз захватил в клещи землю и небо, мороз держал в своих тисках деревню, тихонько прикорнувшую на перекрестке двух дорог. Кое-где суетились солдаты, на площади перед церковью чернело артиллерийское гнездо, там тоже стояли солдаты. Никого из жителей не было видно. Она двинулась вперед, решив навестить Курта на работе.
На краю площади торчала виселица, два столба с перекладиной. Посередине висел человек. Пуся равнодушно прошла мимо этого символа власти немцев в деревне. Она привыкла к этому зрелищу — молодой парень уже висел здесь, когда она месяц назад приехала к Курту. Он окоченел, застыл, потерял человеческие формы и был теперь больше похож на кусок дерева, чем на человеческое тело… Снег громко скрипел, словно она ступала по стеклу, неприятно скрежетал и повизгивал. Она шла совершенно пустой улицей, окна изб, снизу доверху затканные белой пеленой мороза, казались подернутыми пленкой, были похожи на затянутые бельмом глаза. Редко из какой трубы поднимался дым — это были избы, где квартировали немцы. В других никто не варил пищи, не из чего было.
Дверь одного из домов приоткрылась, высунулась светловолосая голова, но при виде идущей снова торопливо спряталась, дверь захлопнулась. Пуся пожала плечами. И вправду они избегали ее, как зачумленную, старались не столкнуться даже случайно. Дети поспешно удирали, если им случалось попасться на ее пути. Ну, и пускай, пускай себе! Все равно они все подохнут с голода и холода, такова их судьба. А она вот ходит живая и здоровая, у нее прекрасная шуба, она может вволю грызть шоколад, а потом поедет в Германию с мужем-капитаном.
Часовой у дверей сразу пропустил ее. Она постучала и, не обращая внимания на беспокойство помощников Курта, вошла в кабинет.
— Что случилось?
— Ничего но случилось, — ответила Пуся капризно. — Я соскучилась по тебе. — Она внимательно окинула взглядом стоящую у стола женщину. Староватая, уже седеющая женщина с большим животом — беременная. Пуся присела на краешек стула.
— Ты скоро кончишь?
— Я уже говорил тебе, видишь, что я занят. — Он был явно раздражен, оттащил ее к окну и сердито зашептал:
— Сколько раз я тебя просил не приходить сюда!
Она надула губки, как обиженный ребенок.
— Мне так страшно; так ужасно скучно. Ты бы хоть пришел пообедать вместе! Мне так грустно… Тебя всё нет и нет… И что за удовольствие разговаривать с какой-то старой бабой! Что, этого никто другой не может сделать?
— Вот не может. А старая баба — это партизанка, понимаешь?
Пуся остолбенела.
— Партизанка! Курт, что ты говоришь, посмотри на нее, она же вот-вот родит!
Бессмысленная улыбка не сходила с губ Пуси, круглые черные глаза смотрели на стоящую у стола женщину. Значит, это партизанка — это смешно, ах, как это смешно… Потому что Курт боялся партизан, она знала это, хотя он никогда бы не сознался, что чего-то боится. А партизан он боялся, — она чувствовала это, и неизвестно почему это доставляло ей маленькое торжество. Вот есть же нечто, чего боится самоуверенный, непобедимый Курт, у которого на все есть готовый ответ и для которого все всегда ясно и просто.
Нет, она представляла себе партизан не так. Она думала, что это великаны, вооруженные топорами, обросшие, таинственные люди, скрывающиеся в лесах, не боящиеся ужасающих морозов, которые уже столько времени сковывают весь белый свет. А тут — обыкновенная деревенская баба вроде Федосии Кравчук, вдобавок беременная, — Пуся покосилась на огромный, торчащий вперед живот, вздымающий порыжевшую черную юбку.
Курт мертвым, усталым голосом, задавал вопросы. Та отвечала. Сначала Пуся вслушивалась в вопросы и ответы, но скоро поняла, что это и вправду неинтересно. И не только неинтересно, а даже глупо. Курт все время спрашивал об одном и том же, а та все время отвечала одними и теми же словами.
Олена уже смертельно устала. Перед глазами мелькали черные пятна, черная волна, поднимаясь откуда-то из-под стола, заслоняла глаза. Приходилось напрягать всю волю, чтобы выбраться из нарастающей, заливающей все крутом тьмы, и тогда из кружащегося мрака выплывал офицер за столом, лежащие перед ним бумаги, стекла окна за его спиной. Она чувствовала, как ее лицо начинает покрывать пот, холодный, липкий, неприятный. Руки были тяжелые, как гири, ноги нестерпимо болели, наверно, очень опухли. Сколько же это времени она стоит тут? Час, два, три? А может, больше, может, уже целый день? Хотя нет, солнце за окном светит еще ярко, значит, все это продолжается не так долго, как кажется.
Болели бедра, болели все внутренности, будто кто-то медленно и систематически вытягивал из них жилы. А теперь вдобавок еще пришла та. Олена слыхала о ней, знала, кто это. И вот она сидит тут, глаза круглые, как пуговицы. Она сняла меховую шапочку и заправляет рукой волосы за ухо. Утомленные глаза женщины поймали блеск стеклышка в серьге и остановились на нем. Стеклышко сверкало, мелькал крохотный огонек, потом снова начинала клубиться тьма, и из ее кружащихся волн пробивался только этот острый лучик. Олена зашаталась, но сжала кулаки и снова выпрямилась. Нет, нет. Только не упасть, не упасть здесь, на глазах у этой потаскухи, что продала своих и пошла в офицерскую постель, а теперь сидит в мехах, поблескивает серьгами и с улыбкой на губах смотрит на беременную женщину, пытаемую немецким офицером, как на зрелище.
— Ведь ты же мать, — сказал Курт, и Олена, у которой уже мутилось в голове, ухватилась за это слово, как за доску спасения. Ну, конечно, она же мать. Нет, немецкому офицеру и в голову не пришло, что он ей помог, помог как раз в тот момент, когда под ней колебалась земля, страшная слабость охватила тело и все вокруг смешалось в клубящийся хаос.
— Ты же мать.
Кто это сказал? Немецкий офицер за столом или Кудрявый, веселый рябой парень там в лесу, командир отряда?
— Ты же мат.
Она думала не о том ребенке, которого носила под сердцем, который отнимал дыхание у ее легких, не давал ей выпрямиться. Она думала о тех в лесу, о всех тех, что называли ее матерью. Она была старше всех, намного, намного старше. И она ходила в разведку, взорвала мост, но, собственно, основной своей задачей считала не это. Она стирала, готовила, ухаживала за ребятами, о которых ведь некому было позаботиться. Лечила больных, перевязывала раненых, чинила изорванную одежду. Как это делает обычно мать. Они и называли ее матерью.
— Ты же мать…
Она восприняла эти слова, как призыв тех, чья жизнь теперь зависела от одного ее слова. Как напоминание о долге по отношению к ним. Как их голос, доносящийся издали.
— Где скрывается отряд?
Она помнила каждую тропинку, каждый куст, каждое дерево в лесной чаще. В памяти ясно возникла дорога, о которой спрашивал офицер. Она даже испугалась, что водянистые глаза в каемке светлых ресниц могут увидеть, проследить в ее мыслях эту дорогу. Скорей, скорей думать о другом — о своей избе, о речке, о соседских домах. Но в памяти упрямо возникала тропинка и шалаши над елями, и веселое лицо Кудрявого, рябое, смешное лицо. Шестнадцать парней — и она, мать. Да, там, в лесной чаще было шестнадцать ее сынов; шестнадцать отважных, неустрашимых сыновей. Сыновей батрачки, что долго ждала, пока дождалась своего счастья, счастья свободного человека, не знающего плетки господского приказчика.