Еще я помню, как годы спустя все шестеро детей и бабушка с дедушкой сидели у телевизора и смотрели трансляцию с бульвара Эдса, где тысячи людей в желтых футболках молились и пели, монашки вставали в живую цепь на пути бэтээров, а одна девушка вставила цветок в дуло винтовки, и солдат еле сдерживал улыбку. Ужин на столе уже давно остыл. Ведущий Си-би-эс говорил: «Вот так в двадцатом веке выглядит взятие Бастилии. Тем удивительней, что здесь обошлось практически без насилия». Показали, как перед народом выступает миниатюрная женщина в очках. «Это Кори Акино», — объяснил нам Дуля. Ведущий продолжал: «В Америке принято считать, что это мы научили филиппинцев демократии. Что ж, сегодня Филиппины показывают пример демократии всему миру». Вертолеты садятся, и солдаты присоединяются к поющим, все улыбаются. «Пора возвращаться домой», — сказала Буля со слезами на глазах.
Я уже давно взрослый, но только теперь начинаю понимать ее. Здесь, в самолете, до меня доносится распевная речь илоного, паточный говорок, напоминающий мне о бабушке. Из очереди возле туалета доносятся резкие звуки илокано, из-за перегородки слышится билокано. Стюардесса говорит по-тагальски и перечисляет пожилому мужчине все места, где побывала. На каждый топоним он кивает, будто сам тоже там бывал. Может, эти люди возвращаются домой, чтобы что-то изменить. Может, мне тоже удастся.
Мои соседи поглядывают на меня как на иностранца. Я приберегаю свои пару тагальских слов до нужного момента, чтобы удивить попутчиков: между нами много общего. Неправильные ударения, исковерканные слова напоминают мне о собственном конфузе, когда я на весь класс вместо «анналы истории» произнес «анальной истории» и как мне хотелось провалиться сквозь землю, хотя никто вроде бы даже не заметил. Я подслушиваю, как неуверенно мои соотечественники говорят с экипажем на английском, который они, прожив годы на Западе, так и не освоили в совершенстве: вместо «пс» произносят «фс», гласные округляют, путают времена, согласные проглатывают — уверенно у них выходят только хорошо заученные общеупотребительные фразы. Мы сами, как и эти клише, — сборище стереотипов. Изношенные, как старая форма, архетипы прикрывают нашу голую индивидуальность. Есть такая философская концепция человечества, как вместилища света; у нас все куда прозаичнее: мы — вместилище пота. Трудолюбие и дешевизна — вот основные представления о нашем народе. И образ этот сложился из свойственного нам стремления к лучшей жизни. Кто-то пнул спинку моего кресла, и то верно — не стоит так углубляться.
Сосед слева уже давно капитулировал в войне за подлокотник (в ходе которой я использовал ложные выпады и ухищрения, о которых он даже не догадывается), и мои локти наслаждаются жизненным пространством. Я говорю стюардессе, что буду есть, и чувствую, как сосед, скосив глаза, наблюдает за мной. Он выбирает совершенно другое меню. Нам приносят обед, мы его разворачиваем, и я немедленно начинаю жалеть, что выбрал говядину, и завидовать его курице. Я протираю руки спиртовым дезинфектором. Сосед смотрит на меня и улыбается. Я передаю ему бутылочку, он тоже вытирает руки и как ни в чем не бывало кладет гель в свой нагрудный карман. Мы едим свои пищевые прямоугольники, наши локти будто приросли к бокам. Я имитирую глубокую задумчивость, уставившись в темный экран передо мной.
Я запланировал посетить дом, где Криспин провел свое детство.
Поговорить с его сестрой и тетей.
Выяснить, что это за люди, чьи имена были найдены в его записях: Чжанко. Преподобный Мартин. Бансаморо. Авельянеда. Дульсинея.
Просеять пепел сожженных им мостов.
Восстановить подробности его многих жизней.
Я знаю, что, когда мы сядем в Маниле, все мои попутчики будут аплодировать умело приземлившемуся пилоту. Знаю, что, пока самолет еще будет маневрировать, они все повскакивают, чтобы достать вещи из верхних багажных отделений. Знаю, что голос по громкой связи станет им за это выговаривать, а раздраженные стюардессы будут шлепать по тянущимся кверху рукам и захлопывать дверцы отделений. Всегда одно и то же. Ну и хорошо, правда?
Мои попутчики покрыли на тысячи миль больше, чем большинство населения планеты; они обнимаются при встрече и прощании, работают и откладывают, переводят деньги в день зарплаты, пишут письма на папиросной бумаге, чтобы сэкономить на почтовых марках, обещают своему семейству, что скоро наконец вернутся; они приезжают — и дети, которых не узнать, не узнают их — к супругам, в чьих поцелуях нет ничего, кроме чувства долга. Как в том афоризме Овидия, что однажды процитировал Криспин: «Все меняется, ничто не исчезает».
А я — я еду в никуда. Да, мне так даже лучше.
* * *
Не знает он, что ему лучше. Когда симпатичная стюардесса подкатывает тележку с напитками, он заказывает тройной скотч, хотя хочется ему джинджер-эля: выпивка-то на международных рейсах бесплатная, что уж тут. Он пришел в детский восторг от экрана, вмонтированного в сиденье перед ним, он отгоняет от себя сон, чтобы досмотреть последний фильм с Киану Ривзом; когда идут финальные титры, он испытывает так всем нам знакомое раздражение оттого, что позволил украсть у себя еще два часа своей жизни. Снова и снова совершает он паломничество в хвостовую часть, чтобы затариться бесплатными рожками мороженого и пакетиками чипсов. Осторожно включает верхнюю лампу, опасаясь, что свет разбудит соседей. Читает журнал авиакомпании. В статье о Бали фотографии евразийских девушек, в неоновых бикини возлежащих на белом песке и треугольных шелковых подушках, приводят его в заметное, осязаемое возбуждение, и он ерзает под ремнем безопасности и дальновидно прикрывается журналом и чувствует себя идиотом, как будто ему тринадцать, а не двадцать шесть. Он оглядывается. Через несколько рядов от него сидит сексапильная китаяночка из Гонконга, которой он хотел помочь поднять рюкзак в багажное отделение, когда все рассаживались по местам. Но у него не хватило духу, и, стоя в проходе, он ждал, пока она справится сама, втихаря поглядывая на ее задницу, и как задралась ее майка, обнажив соблазнительные вогнутости над поясом. Он вытягивает шею, ищет ее глазами. Думает: что это со мной? Это, наверное, из-за перепадов давления я становлюсь таким похотливым. А может, это из-за скуки, неизбежной при дальних перелетах; для того ведь эротизм и существует, чтобы прерывать однообразие повседневности. А что, если она сейчас чувствует то же самое? Что, если я сейчас подойду к ней, возьму за руку и молча поведу к уборной? Самое худшее — она скажет «нет». Он оборачивается, но видит только ее голую ступню, она поджала под себя ногу, слегка высунув ту в проход. Лапка ну прямо кроличья, просто восторг. У Мэдисон ступни были мужские. Как же давно я ни с кем не спал! А как она держала его, когда они занимались любовью… часто ему казалось, что это и есть для него главное в сексе. Это как неспешное омовение рук в теплой воде — нечто необходимое, окончательное, очищающее его от той последней тайны, которую он по-прежнему хранил от нее.
Он потирает подбородок, словно задумавшийся злодей в немом фильме, его часы отражают источник света, и зайчик прыгает по стенам, спинкам кресел, лицам дремлющих пассажиров. Он прикрывает запястье, забеспокоившись, что соседи заметят эмблему в виде короны и подумают, что это подделка из Монкока[48]. Он рассматривает часы на свету. Эти часы дед подарил ему на двадцать один год. К тому времени они уже несколько лет как возвратились на Филиппины, дед вернулся в политику и к своим женщинам, и все встало с ног на голову. Нержавеющая сталь, синий циферблат, вечный корпус «Ойстер», календарь «Дейт-джаст». У деда точно такие же. Почти. У внука подделка, хоть и наивысшего качества: настоящее выпуклое стекло вместо плоского плексигласа, зато внутри все от «Радо». Дед бесстрашно пошел за дилером, мусолящим во рту зубочистку (похожим на шипящую ящерицу, говорил дед), в проулок, отходящий от Тан-Чой-cmpum, и поднялся по трем пролетам узкой, на ладан дышащей лестницы, чтобы выложить более двухсот американских долларов за самую реальную подделку в мире. На задней крышке дед выгравировал дарственную надпись, и поэтому внук дорожил часами: а еще из-за чудных воспоминаний о семейных обедах, когда дед и внук снимали часы, менялись ими, сравнивали и дивились. Он так давно привык думать, будто часы настоящие, что готов уже обманываться сам, как и все остальные.