Он же, напротив, посерьезнел, остановился на валуне, снял очки (идеально круглые, черного пластика оправы, которые обычно можно увидеть на типа врубающихся врачах и азиатских архитекторах) и стал протирать их тщательнейшим образом. Я ждал. Он надел очки, вытащил карманную расческу и провел ею по набриолиненным, цвета перца с солью волосам. Неужели я его расстроил? Последний краешек солнца соскользнул в Нью-Джерси. Слегка пылающий Гудзон оттенял Криспинов профиль. Но вот Криспин двинулся дальше по камням, продолжив лекцию, как будто разговор и не прерывался.
— Красавица-поэтесса Мутя Диматахимик легла на пути приближающегося танка. Она была на пятом месяце беременности. Танк шел впереди колонны военных машин, двигающихся ко дворцу Малаканьян, чтобы блокировать марш студентов, рабочих, коммунистов. В январе семидесятого все мы выступили против Маркоса, с голыми руками. В такой ситуации ты как будто выходишь за пределы своего тела и наблюдаешь за собой со стороны, радуясь собственному геройству среди таких же, как ты, героев. Мутя просто вышла на середину улицы и легла. Я хотел остановить ее, но меня прижали копы. Танк двигался прямо на нее. Вся улица затряслась. Танк даже не притормозил. Буквально в метре от ее крохотного тела он вдруг остановился. Все, кто это видел, чуть было снова не стали католиками. Оттуда вылезли трое солдат и с криками оттащили ее на тротуар. Надо заметить, что кричали они, Мутя не произнесла ни слова. Они избили ее. Она лишилась зубов и чуть не потеряла ребенка. Тогда-то мы и выяснили, что у нее девочка. В больнице, стоя у ее койки, я плакал и вопрошал, как ей такое в голову могло прийти. Она сказала, что думала о посвящении, которое Хосе Рисаль написал для «Noli Me Tangere»[160]. Вы представляете?! Там, где про необходимость принести в жертву все ради правды. Смерть ей была не страшна, ведь гибла ее страна.
Криспин остановился и с грустью посмотрел на меня.
— Теперь, конечно, ясно, что это романтический бред, — произнес он, — и все же… — Он погрозил пальцем. — И все же… «Стих не способен танк остановить», как говорил Шеймас Хини[161]. Оден утверждал, что «поэзия ничего не меняет»[162]. Брехня! Всем сердцем возражаю! Что им известно о механике танка? Кто способен оценить баллистические свойства слова? Невидимые события происходят в неуловимые моменты. Именно эта потенциальная взрывоопасность и заставляет нас писать. Разве не так? Сто десять лет тому назад из-за книг Рисаля разгорелась революция. Но тогда еще не было танков, да? Однако, когда он писал свои великие романы «Noli» и «Флибустьеры», настоящее заботило его больше, чем будущее, а то и другое, вместе взятое, — куда больше, чем прошлое. Это хороший повод к размышлению для таких писателей, как вы. Рисаль писал хорошие книги, но слова на бумаге, надо думать, и тогда были слабее, чем полиция, не говоря уже о танках. Но эти же слова в горячей голове и воспаленном сердце — вот вам, мистер Хейни, и, Божьей милостью, противотанковое оружие… И сегодня, которое для Рисаля было далеким завтра, с сожалением можно сказать, что на наших опаленных солнцем островах так толком ничего и не написали. Конечно, Рисаль сломал стереотипы, став символом филиппинского Возрождения. Как Сунь Ятсен в Китае или Хо Ши Мин во Вьетнаме. Книги Рисаля — это литературный и исторический эталон, поэтому мы до сих пор любим посудачить о нашей революции, о первой демократической республике в Азии. И как американские империалисты и предатели украли нашу победу. Мы говорим об этом, будто сами в этом участвовали! И целились из своих «ремингтонов» — бах! И обрушивали мачете на испанские головы — хрясь! Это наши величайшие достижения и самые печальные трагедии. Неужели с тех пор ничего не изменилось?
Солнце исчезло. Фонари, освещавшие пешеходную дорожку, светились вдали, как луны, расчерченные ветвями деревьев. Листья касались наших лиц, город присутствовал лишь отдаленным шумом. Длительное молчание заставило меня воспринять его вопрос не просто как риторический.
— Ну а как же…
— Точно! — выпалил он, снова выставив палец. — Не стоит забывать и о Фердинанде Маркосе! И его железной бабочке — Имельде! А ее туфли! Сколько их было? Тысяча пар? Три тысячи? Шесть? Какая разница! Эта история закончилась пятнадцать лет назад. Пятнадцать лет! Право, Мигель, наш народ слишком озабочен прошлым. Даже когда речь идет о настоящем, нас оттягивает назад, и времени приходится подгонять нас. Мы как провинциалы, изучающие английский. Понимаешь? Прежде чем что-то сказать, мы вызываем в памяти слова и понятия, которые должны были выучить еще в школе. Aaaaple, b-oy, ca-pi-tul-ism, duh-mock-racy. В этом-то и проблема — написав одну книгу, мы переплетаем ее снова и снова. Сколько раз мы излагали, по сути, одно и то же — война, борьба между богатыми и неимущими, народные революции на Эдсе[163], куда ни кинь. И вот уже все филиппинские писатели критикуют не щадя живота. А все филиппинские критики пишут до посинения. О безуспешных восстаниях семидесятых, о семейных драмах девяностых. А эти американские филиппинцы, с радостью насиживающие новые гнезда и пишущие об утрате самобытной культуры из-за того, что они воспитывались за границей, или о том, каково это, когда ты не просто цветной, а еще и женщина и лесбиянка, или слабовидящая, или невысокого достатка, или еще чего почище! Бог ты мой, какое это преступление против человечности, что мир не читает филиппинской литературы! Вот какую традицию вы наследуете. Симон Лейс в работе о Д. Г. Лоуренсе[164] отмечал, что «зачастую наше воображение не способно полностью воспринять достоверный образ города или страны, пока поэт…» — как там у него, поэт или писатель?.. впрочем, все равно, — «…пока писатель не выдумает его за нас». Таким образом, мы постигаем себя чужими словами. А может, обвиняя всех в своей бессловесности, мы не даем себя придумать, ограничиваем самореализацию. Мы погрязли в стенаниях, которые больше, чем что бы то ни было, тормозят развитие национального самосознания. Ничего не поделаешь, Поццо.
Из теней, которые я принимал за растения, папоротники, деревья, названий которых я не знал, еле слышно доносились голоса. На тропинке промелькнул светлячок и тут же исчез. И больше не светился. Шепот послышался снова. Криспин молчал, и я решил прервать его задумчивость.
— А раньше, когда вы писали…
— Писал? Я и теперь пишу. Не поскользнитесь на банановой кожуре доктора Фрейда. А то, не дай бог, свалитесь в реку. О чем бишь я? Ах да, я говорил про мировой заговор. Именно поэтому не переиздаются мои книги. Натуральные «Протоколы сионских мудрецов». Колониальный заговор против Филиппин. Бедные мы. Нет, правда. Послушай, ты не должен — мы не должны — пестовать эту ностальгическую традицию, этот ретроспективный взгляд на разочарования прошлого. Забудь — это уже в прошлом, это история. Обратите внимание на каламбур. Ха-ха! Нам нужно изменить нашу страну, изменив ее образ. О чем филиппинские книги? Жизнь на краю, ушедшая эпоха, утраты, изгнание, тоска по себе несчастному, постколониальная потеря самоидентификации. Слова на тагалоге рассыпаны по тексту для местного колорита, а для пущей экзотичности выделены курсивом. Длиннющие предложения, кальки с магического реализма, как будто мы забыли, что филиппинцы писали так задолго до латиноамериканцев. Я рассказывал, как однажды нашел свою книжку в латиноамериканском отделе уважаемого книжного магазина? У меня был филиппинский студент, который в одном рассказе выделял курсивом даже слово «фиеста»[165]. Фиеста? Вот, пожалуйста. Леон Мария Герреро однажды сказал мне: «Своими пороками мы, филиппинцы, обязаны другим, зато достоинства — сугубо наши». Я сперва не понял, чего в его словах больше — искренности или сарказма. Ну конечно, только сарказм. Наши страдания по родине так глубоки, что мы не способны преодолеть их, даже если мы дома, да и не уезжали никуда. У нас воображение уже мхом поросло. Поэтому в каждом филиппинском романе есть сцена, воспевающая приготовление риса или чувственность тропического фрукта. А каждый рассказ заканчивается либо несчастьем, либо прозрением. Ну или вариациями на тему. Укоренившаяся в культуре целого народа вера в deus ex machina[166]. В Бога, который спускается с небес, чтобы все исправить или усугубить… Первый шаг — подвязать с этим безобразием. Я забыл, кто из джазменов сказал, что самое сложное — научиться играть, как ты сам. Будь международным писателем, который волею судьбы оказался филиппинцем, и научись жить с ярлыком «твинки»[167]. Так или иначе, родиной тебе станет вспаханная твоим трудом почва между тобой и читателем, на которой взойдут ростки общности и смысла. Нет, правда, кому охота читать о тоске народа из далеких тропиков? Тоски у всех своей хватает, благодарим покорно. Тоска — это не состояние человеческой души это пропасть между тем, что у нас есть, и тем, чего не будет никогда, как бы мы ни хотели. Пиши о том, что существует за пределами этой навязчивой идеи. Пусть, среди прочего, это будет диаспора, этот Всемирный Филиппинский Стриптиз. Прелестно. Но, правда, мы с таким трудом пытаемся что-то вспомнить, а как же все то, о чем мы так легко позабыли? Разберись и напиши об этом. Перестань прятаться за нашими достоинствами, взгляни на слабости и скажи — это мое! Это то, что я стараюсь исправить! Научись быть честным до конца. И тогда твоя работа переступит границы пространства и времени. Гёте называл это мировой литературой. Он говорил: «Национальная литература в наши дни уже не столь важна, мы на пороге эры Weltliteratur». И добавлял, что ускорять этот процесс — дело каждого из нас. Сколько лет прошло с тех пор? И чтоб закончить в исходной точке, вот вам современный совет мистера Одена: будь «как изысканный сыр — местечковый, но любимый повсюду».