Шли недели, месяцы, наконец, год после ее отъезда, все это было похоже на плохое кино. Дуля отрекся от нее и заставил нас подписать новые учредительные документы, где ее имя было исключено из списка владельцев его имущества и активов — материального подтверждения его родственной любви. Он стал говорить всем, что внуков у него только пятеро. Что делала Буля, я не очень помню, значит чаще всего она была у себя в комнате. Что они чувствовали, потеряв теперь уже одного из внуков?
Марио сказал мне, что последний раз видел Булю в таком состоянии, когда я был еще слишком мал, чтобы запомнить, — когда погибли наши родители. Он рассказал, мне, что даже в самые непростые времена, когда бабушка узнала, что у деда есть другая женщина, и ушла от него, поселив нас всех в лучшую в стране гостиницу больше чем на месяц за дедов счет, она держалась только ради нас. Этим он хотел подбодрить меня, уверить, что с Булей все будет в порядке, но сам факт, что он поделился этим грузом с тринадцатилетним братом, свидетельствовал о силе удара, нанесенного ему уходом сестры. Они с Шарлоттой были так близки по возрасту, что постоянно ссорились, как ссорятся самые близкие люди. У него начались проблемы в университете. Он вечно пропускал занятия. А кто захочет ходить в университет, где все говорят на непонятном тебе местном диалекте? Где твоя обеспеченность и безупречный английский стали поводом для издевок? Однажды вечером бабушка с дедушкой распекали его в игровой. Марио сидел между ними, Дуля прислонился к стене, Буля облокотилась на бильярдный стол. Марио даже не пробовал пререкаться. Его молчание, наверное, выводило их из себя не меньше, чем язвительность и дерзость Шарлотты. Буля в ярости схватила бильярдный шар и швырнула его об пол. Он удивительным образом отскочил прямо деду в голову. Мы до сих пор смеемся, вспоминая этот случай, чего не скажешь о бабушке с дедом.
Единственным, кто, казалось, легко воспринял перемены, был наш самый старший брат Хесу. Он благоденствовал: занимался подводным плаванием, отпустил длинные волосы, щеголял акульим зубом на шее. Он работал с Дулей на головном заводе по производству застежек-молний, был его протеже и правой рукой, принося свои молодые годы в жертву человеку, который никогда не бывал доволен вполне, возможно, потому, что его любовь к нам была настолько глубокой, уязвимой в своей искренности и совершенной в своей полноте, что в ответ он ждал такой же идеальной преданности. От Хесу он требовал всего. Годы, которые я ошибочно принимал Хесу за юношу беспечного, позднее обернулись противоположностью — наносной, накрепко приставшей серьезностью. Хесу делал все, чтобы мы, дети, держались вместе, безустанно старался отвлечь Булю от принятого ею образа скорбящей старухи. Вот откуда его серьезность и суровые манеры, которые мне иногда хотелось стряхнуть, чтоб обнаружить того Хесу, которого я знал когда-то.
Клэр к тому времени уже сбежала, выйдя за очаровательного усача из Калифорнии. Время от времени она звонила и плакала в трубку, и мы все плакали вместе с ней. По голосу было ясно, что ей совестно за свое дезертирство.
А мы с Джеральдом росли и были счастливы, как это возможно только в детстве, несмотря на трещины в семейном фундаменте. Мы выучились суровому местному диалекту. Пошли в одну баскетбольную команду. Сделали друг другу стрижки «платформа». Стали носить одинаковые золотые цепочки. Вколачивали баскетбольный мячик в низенькое кольцо, которое Дуля распорядился установить для нас во дворе. Фотографировали друг друга в полете. Я был Мануте Бол, Джеральд — Магси Богз.[100] С Булей мы часто ходили в «Ингос», кулинарию, которую открыл женившийся на бодрой местной дамочке немец, — единственное на сотни миль место, где можно было найти настоящий чеддер, бри, копченого лосося, французский паштет, немецкие сосиски; мы наслаждались импортными стейками, которые были не такие жесткие и резиновые, как из местных коров. Буля брала с нас обещание не говорить об этом деду.
Через два года после ухода Шарлотты дед наконец достроил свой особняк. Дом цеплялся за обрыв древнего, продуваемого ветрами ущелья, с высоких холмов открывался вид на Илиган-Сити. Семь этажей, четыре из которых остались не отделаны, чтобы потом каждый из нас мог обосноваться здесь со своей семьей. Интерьеры Дуля и Буля собирали по книгам о Фрэнке Ллойде Райте[101] и японском дзене, по журнальным подшивкам «Аркитекчерел дайджест»; это, как вы понимаете, был дом их мечты, наше современное родовое гнездо, куда они могли бы удалиться, чтобы спокойно встретить смерть. На стене дома была установлена табличка, на которой дедовым почерком было выгравировано его название: «Ухтопия».
Из их комнаты меж двух горных вершин днем виднелось голубое море, а ночью — огни большого города. Там была баскетбольная площадка для нас с Джеральдом, застеленная татами молельня для Були, японский чайный сад с корейским мангалом для семейных ужинов. Дед построил себе целый замок со стрелковым тиром, студией для занятий живописью, даже бассейн всего в полтора метра глубиной (дед очень боялся, что кто-нибудь из нас утонет, и глубже делать не рискнул). У каждого из нас была своя комната с видом. Комната отбывшей к мужу Клэр стала кладовкой для старой одежды. Когда стало понятно, что Шарлотта не вернется, Дуля перетащил в ее комнату свой компьютер и гигантский принтер и, привыкший к бессоннице на другом конце света, ночи напролет упражнялся в компьютерной графике. Он искал способ отвлечься от политики, поскольку вскоре после нашего переезда в «Ухтопию» Буля впала в черную депрессию и отказывалась вставать с постели, пока дед не отрекся от этой изнуряющей карьеры.
Жить с Дулей в одном доме стало непросто. Он часто бывал раздражителен и где-то в трещинах, которыми пошли наши отношения, вынашивал собственные представления о каждом из своих внуков. Эти ошибочные суждения основывались на степени нашего к нему внимания или на том, какие подростковые комплексы и пороки мучили нас на тот момент. Семейные ужины превратились в кошмар, и я научился ретироваться под предлогом слабого желудка. Когда дед был рядом, я ходил на цыпочках или же запирался у себя в комнате. Там, в своем святилище, полном книг, спортивных снарядов и краденых «Плейбоев» семидесятых годов, испытывая легкое головокружение от волн, пробегавших по кронам растущих в ущелье деревьев, я наблюдал, как маленькие гекконы забираются на сетки открытых окон, привлеченные насекомыми, которые летели на свет. Наши окна были единственным источником света, не считая неизвестных звезд и огней города, которые мерцали вдали. К утру гекконы висели там уже с полными животами. Днем, когда солнце светило вовсю, тельца ящериц просвечивали насквозь, и видно было, как в груди бьется горошина сердца. Сильным щелбаном по сетке я сбивал крошечных существ и смотрел, как они летят, будто сюрикены, в бездонное ущелье. Зачарованный убийством, я сшибал одну за другой всех ящерок, на минуту забывая о вялотекущем процессе гниения за дверью моей спальни.
Старшие классы школы я провел в Илигане, городе, лишенном каких-либо притязаний. Все, что я полюбил за это время, легло в основу моих сегодняшних увлечений. Я гулял по сухим рисовым полям, начинавшимся за домами моих одноклассников; оседлав пятидесятикубовую «хонду», исследовал еще не заселенные, только расчерченные на квадраты холмы в новых районах. Я совершал долгие прогулки на пляж, море зачаровывало и пугало меня. Целью этих простых занятий было движение, определение собственного местоположения в мире.
Я помню вечера, проведенные на загаженных, неосвещенных улицах Санто-Ниньо-Виллидж в гостях у своих одноклассников — Приг-Джея и Джей-Пи, сыновей филиппинских проповедников. Там я научился дружить, объявив их своими лучшими друзьями и не дожидаясь, что они сделают это первыми. Мы изнывали по новейшим кроссовкам «Эр Джордан». Гоняли во время большой перемены на джипни в город, чтобы посмотреть на девочек в бело-синей форме. Стояли часами в очереди, когда открылся первый в провинции «Макдональдс». Вечерами мы пускались в недозволенные путешествия, втроем прижавшись друг другу на моем мопеде, без шлемов, с поджатыми, едва не волочащимися по земле ногами — чтобы навестить девушек, которыми хотелось восхищаться, и плясать, позерствуя, на открытых танцплощадках; поеживаясь от жалости и отвращения, смотреть во все глаза на представления цирка уродов на ярмарках, с гирляндами оголенных лампочек, звуками азартных игр и запахами полей под паром. Мы обхаживали своих краль. Водили их в кинотеатры, которые крутили фильмы без сеансов, куда можно было прийти на середину, досмотреть до конца, потом опять сначала и снова до конца. У меня в итоге завелась симпатичная подружка с ужасными зубами, Дарлин, которую я так и не отважился поцеловать, зато рассказывал, что в Ванкувере я состоял в банде филиппинцев и однажды пырнул человека ножом, просто чтобы посмотреть, каково это. Она спросила, умер ли он, я ответил, что не знаю и эта тайна будет преследовать меня всю жизнь. Потом Дарлин решила со мной порвать, о чем сообщила запиской с текстом из песенки девичьей группы Wilson Philips «Продержись еще денечек». Мне хотелось лечь и умереть; если это любовь, то мне такого больше не надо. Как может чувство, которое тебя так опустошает, еще и причинять такую острую боль? Я пытался завоевать ее вновь, написал ей стих и, поборов стыд, попросил Хесу сочинить песню, чтоб я ей спел. Он, как мог мягко, сообщил мне, что в музыке, как и в жизни вообще, все не так прямолинейно.