* * *
Из рассказа Криспина «Положение обязывает» (1990): «Эфрен дель Паис — джентльмен, землевладелец, полон благих намерений». Он с готовностью, чуть не с рвением встречает ВАР[89], противоречивую земельную реформу, по которой крупные, находящиеся в частном владении участки распределялись между обрабатывающими их арендаторами. Большинство землевладельцев противятся реформе, нередко применяя насилие, — наемники запугивают бедных фермеров и местных чиновников. Землевладельцы поизворотливее воспользовались лазейкой в законодательстве и скупают землю у своих бывших арендаторов, потому что те не могут ее содержать. Тем не менее дель Паис надеется послужить хорошим примером. Пожилой помещик, воспитанный иезуитами, имеющий представления о Гоббсе и Локке[90], жертвует своими обширными владениями, оставив себе лишь отчий дом, где родились он сам и его дети. Жена умерла, сыновья уехали в город, дочки удачно вышли замуж, и дель Паис испытывает глубокое удовлетворение, раздавая ценные советы и ссуды «под божеский процент» забравшим его землю арендаторам. В конце концов, многих из них он знает всю жизнь. «В последние годы дель Паис обратил свой взор на дела духовные и возложил свои чаяния на Господа и законы человеческие».
Эту историю я помню по двум причинам. Во-первых, в этом рассказе Криспин наиболее подробно рассказывает о Свани (два баньяна на границе сада; кедровые полы в доме, «отполированные до такого блеска, что иная женщина в юбке могла бы и смутиться»; резной потолок в столовой, персидские ковры «с быстро цветущим во влажном климате грибком», карточный столик «с бороздами, протертыми локтями, тревогами, надеждами, удачей», где его мать устраивала партии в маджеральд и пусой-дос). Во-вторых, в этой истории содержится моральный парадокс относительно изменившихся моделей поведения и суровых реалий неофеодального общества. Рассказ заканчивается так: землю, которую дель Паис роздал с такой готовностью, скупили соседи-землевладельцы, успевшие уже вернуть свои поместья. У дель Паиса остается дом и проценты от скромного состояния, «земля его отца и деда потеряна, а сам он окружен со всех сторон и чувствует себя осажденным алчностью людей, которые когда-то были ему ровней, а теперь вдруг стали в чем-то выше, а в чем-то много ниже его». В последней сцене мы видим, как старик стоит в саду и глядит на свой дом «так, словно тот охвачен огнем».
* * *
Нашего юного протагониста поразила внешность Лены («Криспин в юбке, — запишет он, — нестрашное пугало в цветастом балахоне») и разочаровало поместье Свани. Да, по-прежнему зеленое: монструозные баньяны, лужайка, которую все еще маникюрят, как поле для гольфа. Высокая каменная башня, разрушенная артиллерийским снарядом еще в войну, восстановлена и теперь служит вышкой сотовой связи. Сам дом — мрачный, расшатанный, в заплатах, ржавеющие кондиционеры текут, перламутровая инкрустация на деревянных ставнях потрескалась или выпала, обвалившиеся участки черепичной кровли прикрыты жестяными листами. Интервьюер и интервьюируемая сидят на улице. Да и сама сестра вызывает в нем смутное разочарование. Она нервно теребит трость. Стихотворение Уолта Уитмена, говорит она, было как нельзя уместнее на похоронах ее брата, хороший выбор для почившего атеиста, который верил в божественность всех вещей.
* * *
— Где? — спросила Дульсе.
— Вон, — отвечал садовник, — то, у которого корни вместо веток. С ним надо быть начеку, иначе вернемся туда раньше времени.
С толстых веток свешивались жилистые усики и, обвивая ствол, уходили глубоко в землю. Дульсе показалось, что висящие конечности похожи на занавески, а корни — на узловатые пальцы ног садовника. Школьный учитель научил Дульсе местным названиям здешних деревьев — нара, бакауан, альмасига, кама-гонг. Это называлось балете или морасеа, но большинству оно известно как баньян. От одного его упоминания у Дульсе по спине пробежали мурашки.
— Если заснешь под этим деревом, — говорил садовник, — проснешься у него во чреве. И никто тебя не найдет. Однажды ночью я видел, как ветки разошлись и за ними показалась сверкающая дверь.
— А что за дверью? — спросила Дульсе.
— То, откуда мы пришли и куда все вернемся.
Дульсе посмотрела с недоверием:
— А отчим говорил, что мы пришли сюда из Испании.
Садовник презрительно сплюнул на землю.
— Знаю только, — сказал он, — что в этом дереве все мы будем.
Криспин Сальвадор. «Капатид» (первая книга трилогии «Капутоль»)
* * *
Мое уважение к деду впервые дало трещину когда мы были в церкви, спустя годы после возвращения в Манилу. Это были похороны моего дяди Марсело. Возможно, все началось много раньше, а в день похорон дяди Марсело я просто окончательно себе в этом признался. То был последний склон на пути к провалу наших с дедом отношений.
Дуля заставил меня написать ему надгробную речь. Меня это покоробило. Как будто меня втянули в очень личный спор, не имеющий ко мне никакого отношения. Я так до сих пор и не понял, зачем ему это было нужно. Притом что мы выросли под его рассказы о том, как, получив блестящее образование, Марсело стал непризнанным художником и из всех стезей выбрал карьеру охранника — одна из низших социальных ступеней в нашем обществе, — потому что на этой работе он мог писать и делать наброски. (Буля говорила, что он позорит доброе имя нашей семьи.) Или как он подменял картины народных художников, холсты которых уже тогда стоили целое состояние, копиями собственной работы, а оригиналы продавал по бросовым ценам. (Буля говорила, что, еще учась в школе, он часто таскал вещи у одноклассников.) Или как Марсело написал нелестный роман о Буле и Дуле, хотя события книги разворачивались в 1904 году на Всемирной ярмарке в Сент-Луисе, Миссури, а главным героем был туземец-игорот, которого американцы выставляли на всеобщее обозрение, как животное. (Буля была уверена, что персонажи организаторов показа списаны с нее и деда.) Или как Марсело лет пять тому назад помирился со своими родителями: он пришел и сообщил им, что у него рак прямой кишки и ему нужны деньги на химиотерапию. Все, что он получил, было спущено на шлюх и азартные игры. (Решив, что Марсело ему попросту наврал, Дуля сказал: «Он еще допрыгается до своего рака».) И хотя дядя Марсело действительно умер от рака прямой кишки, из-за всех этих историй мы только крепче любили бабушку с дедом и еще настороженнее относились к своим дядям и теткам, которых мы толком и не знали. И вот теперь я должен был выдавливать из себя элегию, описывая свои смутные представления об идеальной отцовской любви.
Дуля встал у алтаря и прочел мой текст, как оратор перед толпой избирателей, плененных обещанием бесплатной кормежки. Это была самая благожелательная трактовка чувств, которые Дуля мог испытывать у гроба собственного сына. Может, в действительности его чувство утраты было настолько глубоко, что буквально лишило его дара речи. Он уже похоронил моего отца, который был его любимчиком, и, может, провожать в последний путь второго сына, неуправляемого Марсело, было для него слишком тяжело. Кто знает? В общем, я постарался, чтобы речь удалась на славу. Для пущей важности вставил пару цитат из «Короля Лира» — что-то про звезды, вершащие наши судьбы. И о том, что при рождении мы кричим, вступая на сцену глупости.[91] Цитаты я вставил не потому, что считал Дулю сколько-нибудь похожим на Лира. Оглядываясь назад, я вижу между ними единственное сходство — трагическую склонность к неуемному гневу. Так или иначе, а строчки эти я выписал из цитатника, поскольку не знал, что еще добавить к надгробной речи, которая явно заслуживала большего. Потом моя двоюродная сестра спела прекрасную песню, которую написала специально для своего отца; когда она закончила, мы стали было аплодировать, но Буля строго схватила нас с братом за руки.