О Чхунь Хи
ПТИЦА
Я увлеченно раскрашивала лицо спящего Уиля в красный и голубой цвет и не услышала, как вошла бабушка. Она жутко разозлилась и с размаху стукнула меня по голове.
— Ах ты, дрянь! Никогда — слышишь, никогда! — не рисуй на лице уснувшего, когда душа витает вне тела, иначе она не узнает его и будет обречена на вечные скитания. Ты не знала?
Интересно, с моей мамой так все и вышло? Она отправилась искать свою заблудившуюся душу?
Сон — это дорога, сон — это вселенная, по которой бродит душа, — так говорила бабуля.
Когда мамы не стало, отец увез нас далеко-далеко, к нашей бабушке, маминой маме. Мы ехали очень долго — сначала на автобусе, потом на поезде. Когда вагоны катились по длинному мосту, следом бежала синяя река.
Отец расстался с нами на пороге бабушкиного дома, и мы пробыли там очень долго.
Бабушка никогда не запирала калитку, и та хлопала под порывами ветра, будя нас своим скрипом. Глубокой ночью бабушка открывала дверь и вопрошала тьму: «Это ты, дочь моя? Это ты Чхоньгок?» Мы знали, что это просто ветер. Она закрывала дверь, возвращалась в постель, тяжело вздыхала и начинала бормотать: «Глупая сумасбродка! Помешанная! Негодяи!» Нам хотелось, чтобы бабушка думала, будто мы спим, и мы лежали совершенно неподвижно, с широко раскрытыми глазами, слушая, как она ругается шепотом.
Бабушку пугал ветер. Она считала, что он леденит кровь и кости и сковывает плоть и язык. Мы боялись «ушибленных ветром» — так называли стариков, с которыми случался удар. Рот у них был слегка перекошен, руки-ноги напоминали сухие ветки. В солнечную погоду они сидели на улице и глазели на прохожих. Мы всегда пробегали мимо, опустив голову, а оказавшись на безопасном расстоянии, оглядывались: они смотрели нам вслед пустыми глазами.
Бабушка верила, что утиные яйца, сваренные в моче маленького ребенка, смогут защитить ее от злого ветра. Каждое утро, на рассвете, она будила Уиля и заставляла его писать в медную миску, а потом опускала туда свежее яйцо белой утки. Когда бабушка поднимала Уиля, он хныкал и будил меня. Бабушка теребила вялый, толщиной в мизинец, «крантик» Уиля, пока он не просыпался, и тогда струя теплой желтой мочи ударяла в дно миски. Я восхищенно наблюдала за этим чудом.
Бабушка все ела и ела свои утиные яйца, но однажды, во время стирки, упала и больше не поднялась. Весенний ветер, превращающий бутоны в цветы, нанес ей смертельный удар.
Потом мы поселились у нашего дяди, маминого брата. И наша тетя заболела, потому что перестала спать. Из-за нас. Каждое утро она вставала с красными, как у кролика, глазами и начинала бормотать: «Я схожу с ума, я схожу с ума». Она сходила с ума дни напролет — если Уиль писался на одеяло или я вырезала из календаря головки хорошеньких актрис. Кастрюли, горшки, посуда на столе, паркет и двери… все вздрагивало в такт ее причитаниям. Тетина дочка — она едва умела говорить — лепетала, подражая матери: «Я схозу с ума, я схозу с ума».
Мы с Уилем перебрались к нашему дяде по отцу, чтобы в тете осталась хоть капля рассудка.
Зима миновала. Прошла весна. Кончилось лето. Осень сменилась новой зимой. Снег, дождь, ветер и солнце стерли из памяти мамино лицо. Забылись ее запавшие глаза и острый нос. Смолкли легкие вздохи и шепоты. Руки, никогда не устававшие расчесывать мои волосы — мама говорила, что они густые и очень красивые, — постепенно ушли в небытие. На лицо опустилась легкая, но непроницаемая завеса, сквозь которую просвечивали вечные, похожие на цветы, синяки. На этом лице остались только рисунки — те самые, что способны навечно отпугнуть душу от тела. Когда мне чудится знакомый запах или кажется, что кто-то зовет меня слабым, дрожащим голосом, я оборачиваюсь и вижу солнечный лучик, слышу шум ветра, различаю почти истаявшую тень. Кто чертил печальные рисунки на мамином лице?
Та ледяная зима была очень долгой и бесснежной. Погода стояла ветреная, и мы все время сидели дома. На пустыре, где обычно играли дети, ветер гонял по песку пустые пакеты и обрывки бумаги.
Чтобы кран во дворе не замерз, тетя обмотала его желтой курточкой Уиля. Но этого оказалось недостаточно, и она открутила его, чтобы вода все время текла тонкой струйкой. Наши двоюродные братья называли этот кран то «Уилем-зассыхой», то «Уилем-плаксой». Он и впрямь походил на стоящего посреди двора и день и ночь льющего слезы малыша Уиля.
Вокруг крана образовалась ледяная корка. С каждым днем она становилась все толще, а потом вода перелилась через цементный бортик, и двор превратился в каток. Было так здорово скользить по нему, но тетя посыпала лед золой. «Я и так только и делаю, что стираю, а теперь вы и вовсе будете ходить грязными, как поросята! — сокрушалась она и добавляла: — Грязь грязью, но это лучше, чем переломать кости, поскользнувшись в собственном дворе».
Кран в ванной замерз, стиральной машиной пользоваться стало невозможно. Тетя стирала белье вручную, в большом тазу, и развешивала его во дворе на веревке. Сначала от него поднимался теплый пар, но очень скоро появлялись сосульки. Тетя часто забывала снять вещи после захода солнца, и наша одежда оставалась там на всю ночь. Раскинув «руки-рукава» и подогнув «ноги-штанины», куртки и штаны раскачивались и стучали, как кости скелета. Иногда они падали на землю, и тогда мне казалось, что я слышу их причитания: «О, как холодно! Как же нам холодно!» Некоторые напоминали покойников.
Не мы одни стали пленниками зимы. Братья, несмотря на каникулы, каждый день отправлялись на разные занятия, а вот дядя больше не ходил на работу в агентство по продаже недвижимости «Хэсонь». Он сидел в кресле, прикрыв ноги одеялом, и читал газеты или смотрел телевизор.
— Никто не ищет жилье в это время года; хочешь увидеть денежки — дождись конца зимы, когда хозяйки выкапывают горшки с кимчи[1], — говорил он.
— Надеешься заработать на рис и одежду, возлежа, как правитель Анака? Лучше просить милостыню, чем тратить время даром. Когда не имеешь ни гроша и ничего не умеешь делать, даешь работу ногам либо языку. Уважающий себя мужчина уходит утром и возвращается вечером, даже если заработать удается всего десять вон.
Когда тетя заводила эту песню, дядя нехотя поднимался, одевался, не слишком торопясь, и уходил. Как только братья и дядя отправлялись по делам, в доме воцарялось спокойствие. Но тетя не успокаивалась: «Бедная я, бедная! Не знаю, куда голову приклонить. До чего же надоели эти детишки Пак. Воздуха не хватает». Она выпячивала грудь и открывала все двери — так, словно и впрямь задыхалась.
Зимой тетя становилась еще неуёмней. Помыв после ужина посуду, она надевала пуховик мужа, обматывала вокруг шеи толстый шарф и отправлялась на рынок, а когда возвращалась, в сумке у нее всегда были деньги.
— Что за грязное ремесло! Люди занимают крупные суммы, а когда приходится отдавать малую толику, торгуются и злятся. Жалуются — дела, мол, идут плохо. Думают, я деньги лопатой гребу! Я возвращаю свои кровные и почему-то должна чувствовать себя виноватой, как будто краду их.
Всякий раз, возвращаясь с рынка и открывая сумку, тетя изображала уныние, но уже через секунду вываливала на стол старые мятые банкноты, от которых пахло перцем и рыбой, и складывала их в пачки и перетягивала резинками. Люди называли ее «ростовщицей».
Отец приехал за нами в самом конце зимних каникул.
Когда дверь с треском распахнулась и он появился на пороге со старой дорожной сумкой на плече и пакетом в пестрой оберточной бумаге в руке, читавший газету дядя снял очки и протер глаза, а тетя резко захлопнула пухлую амбарную книгу, куда заносила фамилии должников.
— Ну и ну! Кто это там? Калитка что, оставалась открытой?
Мы с Уилем лежали на полу и рассматривали комиксы. Вообще-то мы их просто листали, потому что и так знали наизусть, а сами слушали, как стучит под порывами ветра лист плексигласа, которым тетя закрыла окно с наружной стороны.