Емельян подробно обо всем послу рассказывал: о торговле, о ценах, о здешних — не наших — обычаях. В конце сказал:
— А еще, господине, был у нас на подворье некий русский человек. А называл себя князем Иваном Васильевичем. Однако ж, крепко со мною выпив, на молитве велел почему-то поминать себя Тимофеем.
— Каков тот человек из себя? — быстро спросил Головнин.
— Волосом черно-рус, лицо продолговатое, нижняя губа поотвисла немного.
— А что тот человек говорил? — в смутном предчувствии необыкновенной удачи, весь напрягшись, проговорил стольник.
Поп замялся.
— Разное говорил, — наконец выдавил он, решив сказать правду. — «Для чего, говорил, новгородцы и псковичи великому государю били челом? Вот велит их государь перевешать так же, как царь Иван Васильевич велел новгородцев казнить и перевешать».
— А ты что же?! — грозно спросил Емельяна Головнин.
— Я, господине, человек небольшой. Я князю Иван Васильевичу почал было встречь говорить, но князь на меня гневаться стал и кричал. «Глупые, говорит, вы люди! Вас, говорит, в пепел жгут, кнутами рвут, а вы, говорит, как скот под ярмом — мычите покорно и дальше воз тянете».
— Истинно, отче, сказывал тебе вор, что глуп ты. Какой же князь станет такое о государе и верноподданных его говорить? Князь тот — самозваный. Истинное имя его — то самое, каким велел он тебе на молитве себя поминать.
— Тимофей? — ошарашенно выдохнул поп.
— Догадлив, батя, — ехидно проговорил Головнин. — Только не Тимофей, а Тимка. Воришко, худородный подьячишка, беглый тать и подыменщик.
— Он же себя Шуйским называл. Семиградского князя послом называл, — пролепетал вконец обескураженный поп.
— Он такой же семиградский посол, как ты апостол Петр, — отрезал Головнин. И, согнав с лица всяческое благодушие, сказал грозно: — И воришку того надобно нам изловить и в Москву отправить. И ты, Емельян, доведи о том всем русским людям, какие к тебе на молитву приходят.
Через три дня, разузнав о Тимошке многие подробности, раздосадованный Головнин велел прислать за собой карету и сам-один, без толмача и дьяков, поехал к любезному Ивану Пантелеймоновичу.
«Вон как стелет, любезный, — думал он о Розенлиндте. — Вора и государева супостата приютил в королевином дворце, а российского посла отвез на постоялый двор к купчишкам. Да и я не лыком шит — доведаюсь, что это за семиградский посол объявился в Стекольне».
Иоганн Панталеон Розенлиндт, румяный, надушенный, улыбчивый, встретил Головнина как родного. Радовался, будто не видел его, друга сердечного, много лет. Головнин в ответ хмурился, сопел обиженно. Безо всякой хитрости сказал прямо:
— Иван Пантелеймонович! Ведомо мне учинилось, что в Стекольном городе живет вор, худой человек, беглый московский подьячишка Тимошка. Приехал тот вор от фиршта Ракоци из венгер и, вдругорядь переменив имя, называется теперь Яган Сенельсин. И ты бы, господине, велел того вора нам выдати для любви и приятельства королевы Христины и нашего пресветлого государя Алексея Михайловича.
Розенлиндт, улыбаясь, сказал вкрадчиво:
— Любовь и приятельство моей государыни королевы к царю московскому Алексею Михайловичу хорошо тебе известны, стольник Герасим Сергеевич. Только следует тебе знать, что у боярина Ягана Сенельсина есть при себе опасный лист семиградского князя Ракоци, и мы выдать семиградского посла ни в какое государство, окроме Венгерской земли, откуда он к нам пришел, не можем.
Прямодушный Головнин вспыхнул:
— То, Иван Пантелеймонович, ты говоришь неспряма, а с хитростью. Где видано, чтобы убивца и татя от дружелюбного вам государя ты и твои люди укрывали?
Розенлиндт нахмурился.
— В посольской памяти, что читал я перед тем, как привести тебя к целованию руки у государыни моей королевы Христины, не помню я, чтоб о каком-либо худом человеке что-либо говорилось. И тебе, посол, мимо данной тебе в Москве памяти говорить не пристало. Но из любви к твоему государю спрошу я о семиградском после у канцлера графа Оксеншерны, и, что он мне ответит, о том я до тебя, посол, доведу. А до тех пор ты это дело оставь и более им никому не докучай.
Когда Головнин ушел, Розенлиндт долго оставался один, обдумывая, что ему следует предпринять с семиградским послом. Вздохнув, Розенлиндт понял, что ни он, ни Оксеншерна этот вопрос решить не смогут. Решить его сможет лишь сама королева.
— Ваше королевское величество, — говорил Христине Розенлиндт, — прибывший в Стокгольм Яган Сенельсин, кажется, не тот человек, за которого он выдал себя князю Ракоци и гетману Украины Хмельницкому.
— А почему тебя, Иоганн, заинтересовала родословная трансильванского посла?
— Ко мне явился русский посол Головнин и потребовал выдачи Ягана Сенельсина, утверждая, что он беглый преступник, кого-то убивший и ограбивший царскую казну.
— Что же говорит Яган Сенельсин?
— Он утверждает, что его дедом был покойный русский царь Василий из рода князей Шуйских.
— Я бы, прежде чем верить кому-либо из послов — русскому или трансильванскому, спросила об этом знающих людей.
— Я так и сделал, ваше величество. Прежде чем попросить у вас эту аудиенцию, я подробно расспросил о покойном русском царе Василии Шуйском графа Делагарди.
— Он, кажется, командовал войсками моего деда, когда в Московии появились самозванцы и царь Василий был пленен поляками? — спросила Христина.
— Совершенно верно, ваше величество.
— Можно ли полностью полагаться на память старого графа Якоба? Ведь с того времени прошло сорок лет. И кроме того, наши войска не дошли тогда до Москвы. Граф Якоб, если мне не изменяет память, остановился в Новгороде. Мог ли он наверное знать, что происходило в Москве?
— Граф утверждает, — уже не так уверенно, как в начале разговора, произнес Розенлиндт, — что у царя Василия не было детей.
— Может быть, присланный к нам Яган Сенельсин внук царя Василия от внебрачного сына? — настаивала на своем Христина. — Вы знаете, Иоганн, что такого рода истории иногда случаются и в королевских домах.
«Она имеет в виду того несчастного Александра Костку, незаконного сына покойного Владислава Вазы», — подумал Розенлиндт. И решил, что сейчас самое подходящее время сообщить королеве то, что скрывали от нее уже несколько дней и он сам, и канцлер Оксеншерна.
— Ваше величество, возможно, имели в виду сына Владислава Вазы, приезжавшего в Стокгольм три года назад послом от его отца? — спросил Розенлиндт осторожно.
— Да, Иоганн, вы проницательны, — ответила Христина. — Я думала о нем, когда высказала предположение, что присланный князем Ракоци русский столь же несчастен, как и приезжавший к нам Александр.
Розенлиндт молчал, опустив глаза. Вид его свидетельствовал о глубокой скорби и нежелании говорить с королевой далее о чем бы то ни было.
Нервная, чуткая Христина тотчас же уловила это и ободряющим голосом произнесла ласково:
— Вы о чем-то хотите сказать, Иоганн, но не желаете доставлять неудовольстие вашей королеве?
Розенлиндт, вздохнув, сказал тихо:
— Государыня, Александр Лев Костка, сын покойного Владислава Вазы, несколько недель назад варварски убит по приказу краковского епископа.
— Как?! — воскликнула Христина. — За что?! Почему?!
— В полученном мною сообщении говорится, что он поднял мятеж против дворян, назвавшись королевским полковником Наперским. Он разослал в приграничные с Трансильванией области Польши подложные королевские универсалы и подлинные универсалы Гетмана Хмельницкого, призывая холопов к оружию. Вначале удача сопутствовала Александру — он захватил замок на берегу Дунайца, на самой границе с Венгрией, и десять дней ждал помощи от князя Ракоци. Но Ракоци промедлил, а краковский епископ, воспользовавшись этим, собрал войска и взял замок.
— Что они сделали с ним? — сдерживая охвативший ее гнев, спросила Христина.
— Варвары посадили Александра Льва на кол, — тихо проговорил Розенлиндт.