И выступали из тьмы один за другим гетман Хмельницкий и бравые казацкие есаулы и, хитро щуря глаза, покручивая усы, многозначительно похлопывали по серебряным и золотым рукоятям сабель — вот-де она, истина.
И безмолвною толпой стояли позади них казаки и мужики с рогатинами и пиками — всевеликое бунташное малороссийское войско и вместе с ними — псковичи, призывавшие Тимофея в свой город, и белозубый кареглазый Иван Вергуненок, и болезненный, маленький Александр Костка — и у каждого из них была своя правда, которую каждый из них почитал истиной.
«Всю мою жизнь, — подумал Тимофей, — я шел за истиной, а она сколько раз показывалась мне, столько же раз и пропадала. И снова показывалась, и снова исчезала, как оборотень. И наверное, нет ее, истины, а нужно всю жизнь искать ее и гнаться за ней, а она всегда будет где-то впереди, манить тебя, и звать, и уходить все дальше и дальше, а погоня за нею и есть истина».
Близко перед рассветом отворилась дверь, и в темницу вошел маленький, почти бесплотный старик в рясе до пят, с бородой до пояса, в камилавке, надвинутой на брови.
«Варнава», — узнал Тимофей. Он хотел сесть, но старик положил на плечо ему сухую, легкую руку.
— Лежи, чадо мое возлюбленное, — тихо проговорил Варнава. — Собирай остатнюю силу, дюже сгодится она тебе вскоре.
И второю рукой нежно провел по волосам ему.
— Совсем седым стал ты, чадо, — произнес Варнава, и Тимофей услышал в голосе у него слезы.
И Тимофею пришли на память стихи песнопевца Давида, и он, слабо улыбнувшись, сказал:
— Не чаял я, отче, увидеть тебя здесь перед погибелью моей. Помнишь, отче, читал ты мне… Или не ты это читал? Да, впрочем, нет в том никакой разницы. «Исчезли, как дым, дни мои, и кости мои обожжены, как головня. Сердце мое поражено и иссохло, как трава… Не сплю и сижу, как одинокая птица на кровле. Всякий день поносят меня враги мои. Я ем пепел, как хлеб, и питье мое растворяю слезами. Душа моя насытилась бедствиями, и жизнь приблизилась к преисподней. Я сравнялся с нисходящими в могилу. Я стал, как человек без силы, брошенный между мертвыми».
— Милый сердцу моему, — ответил Варнава, — разве только это говорил царь Давид? Сказано же в псаломе восьмом: «Что есть человек? Немного ты, господи, умалил его перед ангелами — славою и честью увенчал его; поставил его владыкою над делами рук твоих, все положил под ноги его». И разве не таким человеком был ты, Тимоша?
— Если это так, отче, почему я здесь, а недруги мои на воле, в пирах и неге?
— Сказано: «Через меру трудного для себя не ищи и, что свыше сил твоих, того не испытывай».
— И это все, отче?
— Нет, чадо мое, не все. Сказано также в книге Екклезиаста: «И обратился я и видел под солнцем, что не проворные побеждают в беге, не храбрым достается победа, не мудрым — хлеб, и не у разумных — богатство, и не искусным — благорасположение, но время и случай для всех их. Ибо человек не знает своего времени. Как рыбы попадаются в пагубную сеть и как птицы запутываются в силках, так сыны человеческие уловляются в бедственное время, когда оно неожиданно находит на них».
— Значит, время наше такое, отче?
Варнава опустил глаза.
— Повсюду ходят нечестивые, ибо ничтожные из сынов человеческих возвысились. И эти ничтожные не знают и не разумеют и ходят во тьме. И проповедуют то, во что уже давно не верят. И нет никого, кто бы бедного заступил. И нет никого, кто бы согрел сироту, и помог вдове, и восстал ради страдания бедных и воздыхания нищих, ибо богатые и нечестивые отобрали у бедных и праведных и надежду, и силу, а хуже всего — разобщили их и душат поодиночке, натравляя на них безумных и простодушных.
Варнава умолк и неспешно пошел к двери.
Тимофей проводил его глазами, но не заметил, как старец переступил порог, и не слышал, как растворилась и затворилась дверь.
Он не то спал, не то бодрствовал, когда во мрак и смертный холод подвала вошли люди с оружием и фонарями.
— А ну вставайте! — крикнул начальный из них громко и грубо, и Тимофей с Костей, поддерживая друг друга, поднялись и шатаясь побрели в серый просвет двери.
…Было раннее утро 31 декабря 1653 года. В зыбких и холодных предрассветных сумерках чернели сани с установленной в конце перекладиной. На Тимофея и Костю надели сотканные из черного рядна балахоны. Тимофея возвели на сани. Чтобы не упал, руки привязали к перекладине. Косте накинули на шею веревку и босого погнали по снегу вслед за санями. Рядом с Тимофеем с двух сторон встали палачи. На красные их рубахи были накинуты легкие кожушки.
Кони дернули, сани покатились.
Тимофей глубоко вдохнул свежий холодный воздух. По Москве начинали перекликаться охрипшие на холоду петухи. Тимофей вскинул голову. С края на край неба тянулась широкая звездная полоса Млечного Пути. Чуть розовел край неба, и в глубокой темной синеве начинал тонуть золотой месяц. Тимофей вспомнил: небо, и звезды, и месяц, и радостный петушиный крик. И вспомнил себя — маленького, счастливого, бегущего от сарая к дому. И перед глазами его встали муравьи — два красных и один черный. И живой явью увидел он себя, сильного и справедливого, не давшего двум красным одолеть одного — черного.
И вспомнив, повел глазами.
Палачи, сбросив кожушки, стояли возле него в красных рубахах. А он, в черном рядне, распятый, стоял меж ними, и не было никого, кто мог бы помочь ему.
Ранние белые дымы тянулись в небо. Редкие прохожие, увидев страшные сани, срывали с голов драные шапки и треухи, испуганно тараща глаза и мелко, быстро крестясь. Лица у всех были невеселые, и в памяти у Тимоши всплыло: «И помрачатся смотрящие в окно». «Откуда это? В какое окно?» — подумал он, удивляясь и понимая, что совсем не ко времени вспомнилось все это. Но память, независимо от него, вдруг стала нанизывать одну на другую строки из какой-то книги.
И Тимоша, закрыв глаза, беззвучно, одними губами, стал шептать: «И помрачатся смотрящие в окно, ибо отходит человек в вечный дом свой, и готовы окружить его на улице плакальщицы — доколе не порвалась серебряная цепочка, и не разорвалась золотая повязка, и не разбился кувшин у источника, и не обрушилось колесо над колодезем…»
Сани остановились. Тимоша открыл глаза и, поглядев вперед, увидел высокий деревянный помост. Но прежде чем сойти с саней и подняться по ступеням, сухими и ласковыми, испрашивающими прощения глазами взглянул на друга своего Костю и, не чувствуя боли, пошел обожженными ступнями наверх, к черной плахе с воткнутым в нее топором.
ЭПИЛОГ
В один из зимних дней 1661 года в Кремле, в толпе, стоявшей у патриаршего собора, появился статный молодой мужик с курчавящейся бородкой. Из открытых дверей доносилось благолепное, ангелоподобное пение и грозный левиафанов рык протодьякона: «Подьячему Новой Четверти — Тимошке Анкудинову — анафема!» Наклонившись к седовласому, ясноглазому, по всему видать, книжному человеку, спросил мужик тихо:
— Кто таков Анкудинов?
— Великий еретик! — ответил старец.
А мужик спросил снова:
— И все же за что его так-то — анафеме?
— Нешто не знаешь, сколь уже лет анафемствуют Тимошку, злого еретика, продавшего и церковь, и государя, и именовавшего себя — облыжно — князем Шуйским.
Мужик, тряхнув кудрями, спросил снова:
— Ты, дедушка, не гневись — издалека я, с Соловков иду, а сам с Дону и всего того, о чем ты баишь, не ведаю.
— А пошто это тебе, парень?
Мужик весело блеснул ровными, крепкими зубами.
— Любопытен я, дедушка, до всего, что вижу.
— А как звать-то тебя, любопытный?
— Стенькой, — ответил мужик. — А по батьке — Разей.
— По-московски, значит, будет Разин, — сказал старик.
— По-московски — Степан Тимофеев Разин, — согласно подтвердил парень.
И встал, отринутый богом и земными властями, Тимофей Демьянов сын Анкудинов в ряд с ворами и ересиархами, от имен которых в смертном страхе обмирало не одно сердце, ибо перед ним поминали первого самозванца — Гришку Отрепьева, а сразу же за ним вероучителя раскола протопопа Аввакума.