По ночам, когда я лежал без сна, не в силах заснуть, мне часто казалось, будто и я скрылся в недрах темной воды и что теперь мне, как всем этим несчастным душам, придется ходить с широко раскрытыми глазами, чтобы разглядеть там, над моей головой, тусклый свет или искаженное рябью отражение каменной башни, стоящей в нагоняющем страх одиночестве на лесистом берегу. Временами мне даже чудилось, словно я встречал то или иное лицо с фотографии здесь, у нас в Бала, или там, в полях, особенно в жаркие летние дни, около полудня, когда вокруг никого и воздух слегка дрожит. Элиас запрещал мне говорить о подобного рода вещах. Зато я с удовольствием проводил все свободное время у Эвана, сапожника, у которого была своя мастерская неподалеку от дома священника и о котором говорили, будто бы он ясновидящий. От Эвана я мигом научился валлийскому наречию, потому что его истории входили в меня лучше, чем бесконечные псалмы и библейские изречения, которые мне приходилось заучивать наизусть в воскресной школе. В отличие от Элиаса, который непременно увязывал болезни и смерть с испытанием и возмездием за грехи, Эван рассказывал о тех умерших, которым выпало безвременье, о тех, которые стали жертвой обмана и потому стремятся снова вернуться в жизнь, чтобы восстановить справедливость. Кто наделен способностью их видеть, тот частенько встречается с ними. На первый взгляд, по словам Эвана, они выглядят как совершенно обычные люди, и только если присмотреться, можно заметить, что лица у них немного стертые или по краям размытые. При этом они чуточку ниже, чем были когда-то, ведь в процессе умирания, говорил Эван, человек укорачивается, точно так же, как садится льняная ткань, когда ее в первый раз стирают. В основном мертвые ходят в одиночку, но бывает, что иногда они перемещаются целыми небольшими эскадронами; кому-то попадались такие, что были облачены в синие мундиры или серые плащи, и люди видели, как они, двигаясь между разделяющими поля оградами, которые были лишь ненамного выше их самих, маршируют под тихую барабанную дробь в сторону холма за селом. Эван рассказывал, что его деду однажды, когда он шел по дороге из Фронгастелла в Пирсай, пришлось даже посторониться, чтобы пропустить такой отряд призраков, который обогнал его и который, как он видел, весь состоял из одних только малорослых существ. Поспешая, они быстро прошагали мимо, все как один слегка склонившись вперед и переговариваясь своими тоненькими голосами. На стене у Эвана, сказал Аустерлиц, висел на крючке черный полупрозрачный плат, который его дед стянул с носилок, когда эти мелкие существа, закутанные с ног до головы в накидки, проносили носилки мимо него, и, кажется, именно Эван сказал мне когда-то, вспомнил Аустерлиц, что от другого мира нас отделяет не больше, чем такой шелковый платок. И действительно, во все годы, проведенные мною в доме священника в Бала, я не мог избавиться от чувства, будто тут, совсем рядом, присутствует нечто такое, что явственно наличествует, но остается сокрытым и мне недоступным. Иногда мне снился какой-нибудь сон, в котором я как будто различал черты иной реальности, иногда же мне чудилось, будто рядом со мною идет мой невидимый брат-близнец, так сказать противоположность тени. И в библейских историях, которые я с шестилетнего возраста слушал в воскресной школе, мне угадывался некий особый смысл, имевший отношение только лично ко мне и совершенно отличавшийся от того смысла, который складывался, когда я читал священный текст, водя пальцем по строчкам. Я как сейчас вижу, сказал Аустерлиц, вот я сижу и бормочу себе под нос, повторяя, словно заклинание, историю о Моисее, карабкаюсь по буквам снова и снова, вглядываясь в страницы напечатанной крупным шрифтом детской Библии, подаренной мне мисс Перри в тот день, когда я впервые сумел сказать без единой запинки и с выражением заданную наизусть главу о смешении языков. Мне и сейчас достаточно взять в руки это издание, перелистнуть несколько страниц, чтобы тут же вспомнить, как я боялся того места, где рассказывалось, как дочь племени Левиина сделала из тростника корзину, положила в нее ребенка, осмолила корзину смолой и пустила плавать в камышах у самого берега – «yn yr hesg ar fin yr afon»[15] так, помнится, звучала последняя строчка. А вот в истории с Моисеем, сказал Аустерлиц, больше всего меня привлекал фрагмент, в котором говорится о сынах Израилевых, о том, как они бредут по жуткой пустыне, много-много дней подряд, а вокруг, сколько хватает глаз, ничего, только песок да небо. Я пытался представить себе облачный столп, который указывал путь народу-страннику, как загадочно назывались эти несчастные люди, и с головою уходил в разглядывание картинки, занимавшей целый разворот, все изучал изображенную на ней Синайскую пустыню в окружении наступающих друг на друга безлесых гор на заштрихованном сером фоне, который я иногда принимал за море, а иногда за воздух, притом что все это, вместе взятое, как две капли воды было похоже на местность, в которой я вырос. Я и в самом деле, сказал Аустерлиц однажды, когда мы встретились в другой раз и он раскрыл передо мною ту валлийскую детскую Библию, чувствовал свою сопричастность этим крошечным фигуркам, населявшим лагерь. Каждый квадратный дюйм этой картинки, заключавшей в себе что-то родное и потому даже пугающее, был обследован мною со всею тщательностью. Я был убежден, что более светлая поверхность крутого склона по правую руку обозначает каменоломни, а извивающиеся линии рядом обозначают железную дорогу. Больше всего, однако, меня занимало огражденное пространство посередине и похожее на палатку сооружение в дальнем конце, над которым поднимается белое облако дыма. Трудно сказать, что происходило во мне тогдашнем, знаю только, что этот лагерь израильтян в пустыне среди гор был мне значительно ближе, чем вся моя жизнь в Бала, которую я с каждым днем понимал все меньше и меньше, так, по крайней мере, кажется мне сейчас, добавил Аустерлиц. Тем вечером в баре отеля «Грейт-Истерн» он рассказал еще о том, что в доме священника не было ни радио, ни газет. И я не помню, сказал он, чтобы Элиас и его супруга Гвендолин хотя бы раз упомянули в разговоре боевые действия на европейском континенте. Как выглядит мир за пределами Уэльса, я не представлял. Только к концу войны ситуация постепенно начала меняться. Повсеместные празднества по случаю победы, затронувшие даже Бала, жители которой дружно веселились и танцевали на украшенных разноцветными флажками улицах, – эти празднества ознаменовали собою начало новой эпохи. Лично для меня она началась с того, что я, нарушив запрет, первый раз побывал в кино и с тех пор каждое воскресное утро проводил в каморке кинотехника Овена, одного из троих сыновей ясновидца Эвана, и смотрел оттуда так называемую живую кинохронику со звуком. Приблизительно в это же время Гвендолин стала постепенно сдавать, сначала еле заметно, а потом все более и более явно. Она, которая всю жизнь так истово следила за порядком, совершенно перестала заниматься домом, а потом и собой. Теперь она, бывало, приходила в кухню и попросту стояла в полной растерянности, не зная, за что взяться, а когда Элиас сам исхитрялся кое-как приготовить какую-нибудь еду, она почти ничего не брала в рот. Скорее всего, именно ввиду этих обстоятельств меня, в возрасте двенадцати лет, отправили осенью 1946 года в частную школу неподалеку от Озуэстри. Как большинство подобного рода учебных заведений, Стоуэр-Грэндж был наименее подходящим местом для подростка. Директор, некий Пенрайт-Смит, блуждавший в своей неизменной мантии дни и ночи напролет по школе, был человеком бесконечно рассеянным и будто не от мира сего, хотя, впрочем, и весь остальной педагогический состав был укомплектован в эти первые послевоенные годы исключительно одними только чудаками и оригиналами, которым по большей части либо уже давно перевалило за шестьдесят, либо давно пора было лечиться. Наша школьная жизнь текла более или менее сама по себе, причем не столько благодаря трудившимся в Стоуэр-Грэндж педагогам, сколько вопреки им.