Литмир - Электронная Библиотека
Аустерлиц - i_014.jpg

Ведь и Витгенштейн никогда не расставался со своим рюкзаком и всегда имел его при себе, в Пухберге и Оттертале, отправляясь в Норвегию, или Ирландию, или Казахстан, или к сестрам, домой, чтобы отпраздновать Рождество на Алеегассе. Везде и повсюду был с ним его рюкзак, о котором сестра Маргарита как-то раз напишет брату, что она любит сей предмет не менее нежно, чем его самого, – он сопровождает философа во всех его путешествиях, даже через Атлантику, на пароходе «Квин Мэри», и далее от Нью-Йорка до самой Итаки. Вот почему и теперь всякий раз, когда я случайно наталкиваюсь на какую-нибудь фотографию Витгенштейна, мне чудится, будто с нее на меня смотрит Аустерлиц, или, когда я смотрю на Аустерлица, я вижу в нем несчастного мыслителя, стесненного ясностью своих логических размышлений, равно как и сумятицей своих чувств, настолько разительно сходство этих двоих людей и по стати, и по тому, как они изучают других, легко преодолевая невидимые границы, и по общему устроению жизни, в которой все как будто временно, и по стремлению, сколько возможно, обходиться малым, и по неспособности, присущей Аустерлицу в той же степени, в какой она была присуща Витгенштейну, задерживаться на каких бы то ни было околичностях. Так и в тот вечер, когда мы встретились в баре отеля «Грейт-Истерн», он, не выразив ни единым словом удивления по поводу нашего случайного свидания, состоявшегося после столь продолжительной разлуки, продолжил начатый когда-то разговор приблизительно с того же места, где он когда-то оборвался. Аустерлиц сказал, что специально пришел нынче вечером в «Грейт-Истерн», который, по его словам, в скором времени будет подвергнут капитальному ремонту, чтобы как следует все осмотреть, главным образом масонский храм, каковой на рубеже веков был встроен по настоянию дирекции железнодорожной компании в только что возведенный и обставленный со всею роскошью отель. Честно признаться, сказал он, я уже давно отставил свои архитектурные разыскания, но иногда срабатывает все-таки старая привычка, хотя я теперь не делаю рисунков и эскизов, а только с изумлением созерцаю диковинные вещи, сконструированные нами. Так было и сегодня, когда он, проходя мимо «Грейт-Истерн», поддался внезапно возникнувшей идее зайти в этот отель, где ему был оказан любезнейший прием со стороны, как выяснилось чуть позже, исполнительного директора, некоего португальца по имени Перейра, которого, сказал Аустерлиц, нисколько не смутило мое, прямо скажем, несколько экзотическое желание, как не смутил его мой необычный визит как таковой. Перейра, продолжал Аустерлиц, препроводил меня по широкой лестнице на второй этаж и отворил большим ключом портал, который вел в храм, представлявший собою выложенный мраморными плитами песочного цвета и красным марокканским ониксом зал с черно-белым шашечным полом и сводчатым потолком, в центре которого располагалась единственная золотая звезда, пробивающая лучами темный свод, со всех сторон обнимающий ее. Потом Перейра провел меня по всему отелю, который уже по большей части стоял пустым: мы прошли через ресторан на триста персон под высоким стеклянным куполом, через курительный салон и бильярдную, через анфиладу комнат, обследовали все этажи, до последнего, пятого, где прежде размещались небольшие кафе, и даже спустились в двухэтажный подвал, являвший собою до недавних времен холодный лабиринт, использовавшийся для хранения рейнвейнского, бордо и шампанского, для изготовления выпечки, количество которой измерялось тысячами, для чистки овощей, разделки сырого красного мяса и бледной птицы.

Аустерлиц - i_015.jpg

Один только рыбный отсек, в котором хранились горы окуня, судака, камбалы, морского языка и угря, разложенных на листах черного шифера и поливаемых денно и нощно свежей проточной водой, легко можно было принять, сказал мне Перейра, за небольшое отдельное царство мертвых, и, если бы сейчас уже не было так поздно, сказал Аустерлиц, он бы с удовольствием еще раз повторил со мною эту прогулку. Особенно ему хотелось бы показать мне храм и находящееся в нем написанное золотом орнаментальное изображение покачивающегося на волнах, под радугой, трехэтажного ковчега, к которому как раз подлетел голубок с зеленой веткой в клюве.

Аустерлиц - i_016.jpg

Самое странное, сказал Аустерлиц, что именно сегодня, когда он стоял с Перейрой перед этой прекрасной картиной, он вспомнил о наших давних бельгийских встречах и подумал, что очень скоро ему для его собственной истории, в которой до недавнего времени было много неизвестного, открывшегося ему только теперь, понадобится слушатель, именно такой, каким в свое время был я в Антверпене, Льеже и Зеебрюгге. И то, что он встретил меня сейчас в баре отеля «Грейт-Истерн», в котором он до того ни разу в жизни не был, свидетельствует о том, что эта встреча, вопреки статистической вероятности, неизбежно должна была произойти по законам непостижимой и в каком-то смысле неотвратимой внутренней логики. Сказав это, Аустерлиц замолчал и некоторое время смотрел, как мне казалось, куда-то в неведомые дали. В детские и юношеские годы, так начал он свое повествование, обращая на меня свой взгляд, я не знал, кто я такой. Сегодня я, конечно, понимаю, что само звучание моего имени и тот факт, что это имя до моего пятнадцатилетнего возраста скрывалось от меня, все это должно было бы побудить меня обратиться к своему прошлому, дабы установить собственное происхождение, однако только недавно мне стало ясно, отчего некие высшие силы, превосходящие мои умственные способности и, судя по всему, управлявшие с большой осмотрительностью моим сознанием, последовательно и систематически удерживали меня от каких бы то ни было выводов, равно как и от попыток, руководствуясь этими выводами, предпринять те или иные разыскания. Нельзя сказать, что это было просто – преодолеть свой страх перед самим собой и сохранить беспристрастность, зато теперь я без особого труда могу изложить обстоятельства в более или менее четкой последовательности. Я вырос, сказал Аустерлиц, приступая к непосредственному рассказу тем вечером в баре отеля «Грейт-Истерн», в небольшом провинциальном городке Бала, в Уэльсе, в доме священника-кальвиниста, бывшего миссионера, которого звали Эмир Элиас и который был женат на робкой женщине, происходившей из английской семьи. Мне стоило всегда больших усилий вспоминать этот несчастный дом, стоявший особняком на небольшом холме, почти что за городом, и отличавшийся весьма внушительными размерами, слишком внушительными для двух человек и единственного ребенка. Многие комнаты на верхнем этаже годами стояли закрытыми. И по сей день мне снится иногда, будто я вижу, как открывается одна из этих запертых дверей и за порогом передо мною предстает иной, приветливый и не такой чужой мир. Незапертыми комнатами, впрочем, тоже пользовались не всеми. Обстановка в этих помещениях была довольно скудная, одна кровать или сундук, и вечно задернутые шторы, которые не раздвигались даже днем, отчего здесь всегда царил дремотный полумрак, убивавший во мне всякое чувство реальности. В моей памяти не сохранилось почти ничего из ранних воспоминаний, связанных с жизнью в Бала, кроме того, что мне больно было слышать, как меня называют другим именем, и что я страшно мучился без привычных мне вещей, исчезнувших в один прекрасный день, вместо которых мне выдали другие, заставив носить эти короткие английские штаны, эти вечно съезжающие гольфы, эту сетчатую майку и тонкую рубашку мышиного серого цвета. И я прекрасно помню, как я часами лежал без сна на узенькой койке в доме священника и все пытался представить себе лица тех, с кем я расстался, как мне казалось, по собственной вине; но только когда усталость брала свое и члены цепенели, а тяжелые веки смежались в темноте, только тогда, бывало, на какое-то одно непостижимое мгновение мне являлась матушка, которая будто бы склонялась ко мне, или же отец, который с улыбкой водружал себе на голову шляпу. Тем тягостнее было пробуждение после таких блаженных встреч и тем труднее было погружение в новый день, не суливший мне ничего, кроме необходимости, как и во все другие дни, смиряться с мыслью, что я не дома, а где-то далеко-далеко, будто в плену. Только недавно я осознал, как угнетало меня то, что за все время, проведенное мною в доме четы Элиас, я не видел у них ни одного открытого окна, и, наверное, именно поэтому, когда я, уже годы спустя, однажды летним днем, в одну из своих поездок, проходил мимо какого-то дома, в котором все окна стояли нараспашку, меня охватило совершенно непостижимое чувство свободы, словно все мое существо вырвалось наружу. Размышляя над этим ощущением, я лишь недавно вспомнил, что одно из двух окон в моей спальне было изнутри заложено кирпичами, хотя внешние ставни оставались нетронутыми, – обстоятельство, на которое я обратил внимание не сразу, поскольку человек ведь никогда не бывает одновременно внутри и снаружи, а лишь в возрасте тринадцати-четырнадцати лет, хотя оно явно тревожило меня во все мои детские годы, проведенные в Бала. Я страшно мерз в доме священника, продолжал свой рассказ Аустерлиц, причем не только зимой, когда топили лишь в кухне и каменный пол при входе нередко покрывался изморозью, но и во все остальные месяцы, и осенью, и весною, и неизменно дождливым летом. Царивший в доме холод дополнялся царившим в нем молчанием. Жена священника целыми днями занималась хозяйством, стирала пыль, драила пол, кипятила белье, начищала медные дверные ручки или готовила скромную еду, которую мы затем безмолвно поглощали. Порою она совершала обходы, смотрела, чтобы все находилось на определенных ею, неизменных местах. Однажды я обнаружил ее в одной из тех полупустых комнат, что находились на втором этаже, она сидела на стуле, глаза заплаканы, в руках измятый носовой платок. Увидев меня на пороге, она поднялась, сказала, что ничего не случилось, что это просто насморк, простуда, и, выходя из комнаты, легонько погладила меня по голове, и было это, насколько я помню, в первый и в последний раз. Священник в это время, по заведенному им раз и навсегда порядку, находился у себя в кабинете, окна которого выходили на самый темный угол сада, и продумывал проповедь, каковую ему предстояло держать в ближайшее воскресенье. Он никогда не записывал свои проповеди, а складывал их в голове, терзая себя этим необыкновенно, по меньшей мере четыре дня подряд. В каждый из этих дней, к вечеру, он выходил из своей комнаты, чтобы на следующее утро исчезнуть там снова. В воскресенье, когда он представал перед собравшейся в молельном доме паствой и в течение целого часа, демонстрируя поистине сокрушительную силу слова, которое как будто и по сей день, сказал Аустерлиц, звучит у меня в ушах, повествовал о Страшном суде, через который предстоит пройти каждому, расписывал в красках чистилище, муки проклятия, живописал, используя проникновеннейшие образы, красоты звездного неба и радость вхождения праведников в мир вечного блаженства, – в такие минуты он совершенно преображался и становился совсем другим. Всякий раз ему удавалось, будто бы безо всякого усилия, словно он только сейчас придумал все эти жутковатые подробности, посеять в душах слушающих такое смятение, что многие из них, раздавленные чувством собственного ничтожества, выходили со службы с посеревшими лицами. Сам же священник, напротив, пребывал остаток дня в более или менее благодушном состоянии духа. За обедом, каковой неизменно начинался с рисового супа, он отпускал какие-нибудь полушутливые замечания назидательного свойства в адрес своей изнуренной готовкой супруги, справлялся о моем самочувствии и пытался хоть немного меня растормошить, добиваясь, чтобы я сказал что-нибудь еще, кроме обычных односложных фраз. Завершалась трапеза традиционным пудингом, любимым блюдом священника, за поеданием которого он обыкновенно умолкал. По окончании обеда он ложился на час, устраиваясь на канапе, или же выходил в сад, усаживался под яблоней и смотрел в долину, довольный благополучным завершением трудовой недели, как Саваоф после Сотворения мира. Вечером, перед тем как удалиться на молитву, он доставал из своего бюро жестяную шкатулку, в которой у него хранился издававшийся церковью кальвинистов-методистов календарь, серую книжицу с истончившимися страницами, где были отмечены все воскресные и праздничные дни с 1928 по 1948 год и куда он каждую неделю, из месяца в месяц, заносил свои записи, для чего извлекал заложенный в конце календаря тонкий чернильный карандаш, который он как следует слюнил, чтобы затем начать писать, медленно и аккуратно, как прилежный ученик, выводящий буквы под надзором строгого учителя, и отметить место проведения проповеди, а также тот фрагмент из Библии, на котором он построил свою речь; так, например, возле даты го июля 1939 года стоит помета: «At the Tabernacle, Llandrillo – Psalmes CXXVII/4, „He telleth the number of the stars and calleth them all by their names“»[11], или вот еще, 3 августа 1941 года: «Chapel Uchaf, Gilboa – Zephanaiah III/6, „I have cut off the nations: their towers are desolate; I made their streets waste, that none passeth by“»[12], или, скажем, 21 мая 1944 года: «Chapel Bethesda, Corwen – Isaiah VIL/18 „O that thou hadst hearkened to may commandments! Then had thy peace been as a river and thy righteousness as the waves of the sea!“»[13] Последняя запись в этой книжечке, которая принадлежит к числу немногочисленных предметов, доставшихся мне после смерти священника, и которую я не раз за последнее время пролистал от начала и до конца, сказал Аустерлиц, была сделана на отдельном, вложенном листочке. Она датирована 7 марта 1952 года и выглядит так: «Bala Chapel – Psalmes CII.6. „I am like a pelican in the wilderness. I am like an owl in the desert“»[14]. Конечно, все эти воскресные проповеди, из которых я прослушал, наверное, не меньше пятисот, были слишком сложны для моей детской головы, но вместе с тем, однако, хотя значение отдельных слов и предложений оставалось для меня долгое время недоступным, я все же понимал, независимо от того, говорил ли Элиас по-английски или по-валлийски, что речь идет о греховности человека и его грядущем наказании, об огне и прахе и неотвратимом конце света. Надо сказать при этом, добавил Аустерлиц, что не библейские образы разрушения связываются в моем воспоминании с кальвинистской эсхатологией, а совсем другое, то, что я увидел собственными глазами, когда мы с Элиасом ездили по округе. Многие из его более молодых коллег были призваны в самом начале войны в армию, вот почему Элиас вынужден был каждое второе воскресенье читать проповедь в новом месте, посещая и весьма отдаленные приходы. Поначалу мы совершали наши поездки в двухместной повозке, которую тянул почти белоснежный пони, при этом, когда мы ехали туда, Элиас по обыкновению пребывал в наимрачнейшем расположении духа. На обратном же пути всегда наступало просветление, как это бывало дома, за обедом; случалось даже, что он принимался что-то напевать себе под нос и по временам слегка подстегивал лошадку, стараясь попасть ей поводьями между ушей. Эти светлые и темные стороны проповедника находили свое соответствие в гористом ландшафте вокруг нас. Я до сих пор помню, сказал Аустерлиц, как однажды мы ехали по ущелью Танат, карабкались наверх, справа и слева почти голые склоны, кое-где лишь корявые деревья, папоротник и пожухшая, цвета ржавчины, трава, а на последнем участке дороги, перед самым перевалом, пошли одни сплошные серые камни и ползучий туман, так что мне со страху почудилось, будто мы приближаемся к самому краю света. А бывало и совсем по-другому, как, например, в тот раз, когда мы поднялись на перевал Пеннант и прямо перед нами, в плотной стене черных туч, закрывавших собою весь небосклон на западной стороне, вдруг открылось небольшое окошко, сквозь которое проникли лучи солнца и протянулись тонкой дорожкой далеко-далеко, до самого дна открывшегося нам бесконечной бездной ущелья. Там, где только что зияла непроглядная тьма, теперь смотрело на нас в окружении черных теней небольшое селение, с садами, лугами, полями, сверкающими зеленью, словно то был какой-нибудь остров блаженных, и, пока мы спускались вниз, шагая рядом с повозкой, все вокруг становилось светлее и светлее, склоны гор проступили из мрака, нежная трава заиграла под ветром, засеребрились пастбища внизу, у ручья, и вскоре остались уже позади голые вершины и мы ступили под сень деревьев, вслушиваясь в легкое шуршание дубов и кленов, и рябины, радовавшей глаз своими красными ягодами. Однажды, когда мне было лет девять, я провел некоторое время вместе с Элиасом на юге Уэльса, в каком-то месте, где склоны гор по обе стороны дороги были все перекорежены и от лесов почти ничего не осталось. Как называлось это место, куда мы добрались уже под ночь, сейчас не помню. Вокруг него тянулись угольные отвалы, расползавшиеся в разные стороны и кое-где заходившие даже в поселок. Нас разместили в доме церковного старосты, откуда можно было видеть надшахтный копер с гигантским колесом, которое вращалось в сгущавшейся темноте то в одну, то в другую сторону, а чуть дальше, в глубине долины, целые снопы искристого огня, что вырывались с интервалом в три-четыре минуты из плавильных печей металлургического завода и устремлялись к небу. Я уже лежал в постели, а Элиас все сидел на табуретке у окна и молча смотрел в ночь. Мне думается, что вид этой долины, то полыхающей в огне, то исчезающей во мраке, вдохновил его на ту проповедь, которую он держал на следующее утро, проповедь о гневе Божием, о войне и произведенных ею опустошительных разрушениях, проповедь, в которой, как сказал ему на прощание церковный староста, он превзошел самое себя. И если прихожане, слушая его, буквально цепенели от ужаса, то мне его слова о карающей высшей силе надолго запомнились не столько потому, что он вкладывал в них, словно в заклинание, весь пыл своей души, сколько потому, что они словно бы нашли свое подтверждение в тот же день, когда мы прибыли в городок на окраине долины, где Элиас должен был служить службу, и узнали, что в здешний кинотеатр сегодня, средь бела дня, попала бомба. Мы поспешили в центр, развалины еще дымились. Люди стояли небольшими группами, некоторые от ужаса прижав руку ко рту. Пожарная машина проехала прямо по клумбе, на зеленом газоне лежали трупы тех, кто, как я прекрасно знал и без подсказки Элиаса, в нарушение священной заповеди забыл день субботний. Постепенно в моей голове сложилось нечто вроде ветхозаветной мифологии возмездия, центральным мотивом которой, надо сказать, для меня всегда была гибель общины Лланутина в водах искусственного озера Вирнуи. Насколько я помню, это произошло в один из тех дней, когда мы возвращались домой из очередной поездки и проезжали через Абертридур или Понт-Ллогел. Элиас остановил повозку на берегу озера и повел меня на середину дамбы, где он и рассказал мне о своем родном доме, который стоит там, под водой, на глубине, быть может, ста футов, причем там стоит не только дом его отца, но еще по меньшей мере сорок других домов и дворов, и церковь Святого Иоанна Иерусалимского, и три часовни, и три пивные, и все это, вместе взятое, все-все-все, осенью 1888 года, когда построили дамбу, оказалось затопленным. Этот Лланутин, сказал Аустерлиц, ссылаясь на Элиаса, был знаменит в годы, предшествовавшие затоплению, главным образом тем, что летом, в полнолуние, здесь устраивались на главной площади деревни футбольные матчи, которые длились, бывало, ночи напролет и в которых принимало участие до сотни игроков всех возрастов, собиравшихся из окрестных деревень. Эта история о футбольных матчах в Лланутине долгое время занимала мое воображение, сказал Аустерлиц, главным образом, скорее всего потому, что Элиас ни до того, ни после никогда ничего не рассказывал о своей собственной жизни. В тот единственный и неповторимый момент, когда он, стоя на дамбе водохранилища Вирнуи, умышленно или случайно приоткрыл мне то, что скрывалось в его пасторской груди, я проникся к нему таким глубоким чувством, что он сам представился мне единственным праведником, сумевшим спастись от потопа, погубившего Лланутин, в то время как все остальные – его родители, сестры и братья, близкие и дальние родственники, соседи и прочие односельчане – скрылись под водой и, быть может, все еще сидят по своим домам или ходят по улице, только вот говорить не могут и глаза у них широко раскрыты. Это представление о том, что обитатели Лланутина, возможно, продолжают вести подводное существование, возникло в моей голове отчасти и под впечатлением от альбома, который Элиас по возвращении домой тем вечером впервые показал мне и в котором хранилось несколько снимков его родного затонувшего села. Поскольку в доме священника не было ни единого изображения, я не мог оторваться от этих немногочисленных фотографий, которые впоследствии достались мне вместе с кальвинистским календарем, и все смотрел на них, смотрел, разглядывал до тех пор, пока изображенные тут люди – и кузнец в кожаном фартуке, и почтарь, приходившийся Элиасу отцом, и пастух, что гонит овец по главной улице деревни, но прежде всего девочка в саду, в плетеном кресле, с маленькой собачкой на коленях, – пока все они не стали мне родными, словно я жил вместе с ними, на дне озера.

вернуться

11

Молельня в Лландрилло – Псалмы, CXXII/4, «Он говорит число звезд и называет каждую своим именем» (англ.).

вернуться

12

Часовня Ухаф, Гильбоа – Софония III/6, «Я разделил народы: их башни разрушены. Я сделал их улицы пустынными, так что никто по ним не ходит» (англ.).

вернуться

13

Часовня Бетезда, Коруэн – Исайя VIL/18, «О ты, который внимал моим заветам! Да будет твой мир, как река, и праведность твоя, как волны моря» (англ.).

вернуться

14

Часовня Бала – Псалмы, СП/б, «Я уподобился пеликану в пустыне. Я стал как филин на развалинах» (англ.).

7
{"b":"171118","o":1}