В последующие годы я, наезжая в Лондон, неизменно заходил к Аустерлицу на работу, в институт, который располагался в Блумсбери, неподалеку от Британского музея. Час, а то и два я проводил, как правило, в его тесном кабинете, который походил на книжную лавку и в котором, среди всех этих пухлых томов, громоздившихся на полу, возле забитых книгами полок, едва хватало места для него самого, так что сажать учеников уже было просто некуда.
Для меня, начавшего свое образование в Германии и так и не сумевшего ничему научиться у всех этих ученых мужей, занимавших прочные позиции в области гуманитарных знаний и ступивших на академическую стезю еще в тридцатые-сороковые годы, в эпоху, от которой они унаследовали лелеемую ими по сей день мифологию силы, – для меня Аустерлиц, надо признаться, стал первым после моего учителя начальной школы педагогом, которого я мог слушать. Я и по сей день прекрасно помню, с какою легкостью усваивал я тогда его, как он их назвал, мыслительные опыты, когда он принимался рассказывать о строительном стиле эры капитализма, которым он занимался со студенческой скамьи, и говорил подробно о мании порядка и страсти к монументальности, нашедших свое выражение в судебных палатах и пенитенциарных учреждениях, в зданиях вокзалов и бирж, оперных театров и психиатрических клиник, равно как и в устроенных по растровому принципу поселений для трудящихся. Проводимые им изыскания, сказал мне как-то Аустерлиц, имели первоначально своей целью написание диссертации, каковая уже давно осталась позади, и все это в итоге вылилось в бесконечный процесс собирания материала для совершенно иной, опирающейся на его собственные взгляды работы, посвященной семейному сходству, которое отличает данные постройки. Отчего он решил обратиться к такой безграничной теме, сказал Аустерлиц, он не знает. Наверное, потому, что не нашлось никого, кто вовремя, когда он еще только приступил к своим исследованиям, отсоветовал бы заниматься подобными штудиями. Вместе с тем, едва ли это повлияло бы на ту, живущую во мне и по сей день, сказал Аустерлиц, мне самому не вполне понятную тягу, которой я неизменно следую и которая каким-то образом соотносится с довольно рано пробудившейся во мне восторженной любовью к идее системной, сетевой коммуникации, представленной, например, в структуре железнодорожной сети. Еще на младших курсах, сказал Аустерлиц, и позже, во время своего первого длительного пребывания в Париже, он почти ежедневно, предпочитая утренние или вечерние часы, отправлялся на один из крупных вокзалов, Северный или Восточный, чтобы посмотреть, как въезжают паровозы под зачерненные копотью стеклянные своды или как тихонько трогаются ярко освещенные, загадочные пульмановские поезда и отправляются в ночь, словно скользящие по водной глади корабли, что уходят в дальнее плавание. Нередко на этих парижских вокзалах, которые он воспринимал как место, где одновременно обитают счастье и несчастье, он попадал в крайне опасные и совершенно непостижимые даже для него самого завихрения чувств. Я как сейчас вижу перед собой Аустерлица, который, сидя в своем кабинете, в Лондоне, говорит, обращаясь не столько ко мне, сколько к себе, об этом своем пристрастии, названном им впоследствии вокзаломанией, и это был единственный раз, когда он позволил себе приоткрыть потаенную жизнь своей души, ибо он избегал откровенностей за все время нашего общения, продолжавшегося до тех пор, пока я, в конце 1975 года, не решил вернуться в Германию, на родину, с намерением осесть тут, в этой стране, ставшей за девять лет моего отсутствия мне совершенно чужой. Насколько я помню, я отправил Аустерлицу из Мюнхена несколько писем, но все они так и остались без ответа, либо потому, что Аустерлиц был в отъезде, так думал я тогда, либо потому, что ему не хотелось писать в Германию, как думается мне теперь. Каковы бы ни были причины его молчания, наши отношения прервались, и я не попытался их возобновить, когда, менее чем год спустя, во второй раз принял решение покинуть Германию и снова поселиться на острове. Конечно, я мог бы сообщить Аустерлицу о непредвиденном изменении моих жизненных планов. Но я не сделал этого шага, и не сделал, наверное, потому, что вскоре после моего возвращения у меня настали слишком скверные времена, чтобы я мог еще интересоваться жизнью других людей, и только возобновление моих давно заброшенных занятий, когда я снова начал писать, помогло мне постепенно выкарабкаться из того тяжелого положения, в каком я оказался. Как бы то ни было, за все те годы я не слишком часто вспоминал Аустерлица, а если вспоминал, то тут же забывал, так что продолжение нашего прежнего общения, довольно тесного и вместе с тем достаточно дистанцированного, состоялось лишь два десятилетия спустя, в декабре 1996 года, и стало возможным в результате странного стечения обстоятельств. Я находился как раз в смятенном состоянии духа, оттого что, листая телефонную книгу в поисках какого-то адреса, вдруг обнаружил, что мой правый глаз, буквально, так сказать, за одну ночь, почти полностью утратил зрение. И даже когда я отрывал взгляд от раскрытой страницы и направлял его на фотографии, висевшие на стене, мой правый глаз видел лишь ряд темных и странно искаженных форм – знакомые мне до мельчайших деталей лица и пейзажи растворились, превратившись в лишенную отличительных признаков, черную, устрашающую штриховку. При этом меня не оставляло чувство, будто на периферии глазного поля все образы сохраняют прежнюю ясность и нужно лишь сместить немного направление взгляда, чтобы исчезла эта, как мне тогда казалось, истерическая слепота.
Однако сколько я ни пытался поймать четкую картинку, мне так и не удалось, надо сказать, добиться желаемого результата. Наоборот, серые поля только еще больше вытянулись, и на каком-то этапе, когда я начал попеременно смотреть то одним, то другим глазом, чтобы сравнить результат, мне даже показалось, будто теперь и левый глаз видит гораздо хуже. Я страшно разнервничался из-за этого, поскольку думал, что столь раннее ослабление зрения будет теперь только прогрессировать, и почему-то вспомнил о том, что вплоть до конца девятнадцатого века, как я вычитал где-то, оперным певицам перед самым выходом на сцену, равно как и юным барышням, когда их представляли потенциальному жениху, капали на сетчатку несколько капель дистиллированной жидкости, произведенной из белладонны, вследствие чего глаза у них сияли преданным, неестественным блеском, а сами они при этом ничего не видели. Сейчас уже не помню, каким образом я увязал тем темным декабрьским утром эти сведения с моим собственным состоянием, знаю только, что у меня в голове они совместились с мыслями о фальшивости внешней красоты и опасности преждевременного угасания и что поэтому мне было страшно продолжать свои занятия, хотя при этом я, если так можно выразиться, чувствовал себя окрыленным, воображая грядущее избавление, и уже представлял, как я, освобожденный от необходимости писать и читать, сижу в плетеном кресле посреди сада и созерцаю лишенный контуров, еле различимый, почти бесцветный мир. В таком состоянии я провел несколько дней, без какого бы то ни было улучшения, и потому решил, незадолго до Рождества, отправиться в Лондон, к чеху-окулисту, рекомендованному мне кем-то из знакомых, при этом по дороге, как бывает всегда, когда я езжу в Лондон один, меня охватило знакомое чувство, сродни глухому отчаянию. Тем декабрьским днем я смотрел на плоский ландшафт, почти без единого дерева, на гигантские коричневые поля, на железнодорожные станции, на которых я никогда бы не вышел, на стаи чаек, которые по обыкновению заняли все футбольное поле на окраине Ипсвича, на череду садоводств, на растянувшийся вдоль насыпи голый кривоствольный лес, оплетенный засохшим клематисом, на переливающиеся серебристой ртутью ватты и протоки между отмелями возле Мэннингтри, на скособоченные лодки, водонапорную башню в Колчестере, фабрику Маркони в Челмсфорде, на пустынный собачий ипподром в Ромфорде, на уродливые спины одинаковых домов, мимо которых проходит трасса, соединяющая окраины и центр, на кладбище в Мэнор-парке и высотки в Хакни, на все эти неизменные, мелькающие передо мною всякий раз, когда я направляюсь в Лондон, но оттого не ставшие родными образы, которые, несмотря на долгие годы, проведенные мною в Англии, производили на меня пугающе отталкивающее впечатление. Особенно не по себе мне становилось на последнем участке пути, когда поезд, прежде чем въехать на станцию Ливерпуль-стрит, какое-то время петляет, минуя многочисленные стрелки, стиснутый с двух сторон подступающими к самому полотну, высокими, черными от копоти и дизельного масла кирпичными стенами с бесчисленными арками, колоннами и нишами, вид которых и в то утро навеял воспоминания о каком-нибудь подземном колумбарии. Было уже почти три часа дня, когда я очутился на Харли-стрит, в одном из тех, занятых по большей части ортопедами, дерматологами, урологами, гинекологами, невропатологами, психиатрами, лорами и окулистами бледно-сиреневых домов, где я, в ожидании своей очереди, пристроился у окна мягко освещенной и довольно жаркой приемной доктора Зденека Грегора. С серого неба, нависшего над городом, падали редкие снежинки и тут же исчезали в черноте дворов. Я подумал о том, как начинается зима в горах, и вспомнил об одном заветном желании, которое у меня было в детстве, когда я мечтал, чтобы нас всех засыпало снегом, замело всю деревню и всю долину, до самого-самого верха, а потом, так представлял я себе это тогда, ранней весною снег бы сходил и мы снова оказывались на свободе. Я ждал приема, вспоминал снег в Альпах, запорошенные окна спальни, сугробы во дворе, белые нахлобучки на телеграфных столбах и заледеневшее корыто возле колодца, и неожиданно в голове мелькнули первые строчки одного из самых любимых мною стихотворений… «And so long for snow to sweep across the low heights of London…»[9] Я представил себе, будто ясно вижу там, в сгущающейся темноте за окном, раскинувшееся пространство города, изрезанное бесчисленными улицами и дорогами, которые, толкаясь и кружась, пересекаясь, бегут на восток и на север, огибая каменные рифы домов, что громоздятся друг на друге, забираясь все выше и выше, растягиваясь грядою, уходящей все дальше и дальше, туда, за Холлоуэй и Хайбери, и я вообразил, что будет, если сейчас пойдет снег и станет медленно, неспешно падать, пока не скроет под собою все это каменное уродство… «London a lichen mappes on mild clays and its rough circle without purpose…»[10] Точно такой же круг с размытыми краями изобразил Зденек Грегор на листе бумаги, когда попытался, после проведенного обследования, наглядно показать мне расплывающиеся очертания серой зоны в моем правом глазу. Речь идет в данном случае, сказал он, о небольшом воспалении, вызванном тем, что у самой макулы, вроде как под обоями, образовался пузырь, в котором скопилась жидкость. Причины этого явления, описанного в современной научной литературе под названием центральной серозной хориоретинопатии, неизвестны, сказал Зденек Грегор. Известно только, что данное заболевание проявляется исключительно у мужчин среднего возраста, проводящих много времени за чтением и письмом. По окончании консультации мне нужно будет еще сделать для более точной локализации места воспаления флюоресцинангиографию сетчатки, то есть сделать ряд фотографий моего глаза или, точнее, если я правильно понял, того, что находится за радужной оболочкой и зрачком, внутри глазного яблока. Техник-ассистент, уже ожидавший меня в специально оборудованном для подобного рода процедур помещении, оказался молодым человеком необычайно благородной наружности с белым тюрбаном на голове – прямо пророк Магомет, мелькнула у меня дурацкая мысль. Он осторожно закатал мне рукав и ввел иглу, так что я ничего и не почувствовал, в вену чуть ниже локтевого сгиба. Впуская контрастное вещество, он предупредил, что у меня могут возникнуть легкие неприятные ощущения. Кроме того, на несколько часов я весь пожелтею. Потом мы какое-то время молча посидели, подождали, каждый на своем месте, в полумраке небольшого кабинета, тускло освещавшегося маленькой лампочкой, как в купе спальных вагонов, после чего он попросил меня подойти к столу и сесть лицом к установленной на нем конструкции, чтобы затем пристроить подбородок на полочку с выемкой, а лоб прижать к металлической пластине. И теперь, когда я пишу эти строки, я снова вижу мелкие искры, разлетавшиеся во все стороны из моих глаз при каждом нажатии затвора аппарата. Через полчаса после этого я уже сидел в баре отеля «Грейт-Истерн» на Ливерпуль-стрит в ожидании ближайшего поезда, который отвез бы меня домой. Я специально забрался в самый темный угол, поскольку действительно чувствовал себя не в своей тарелке, причем не только из-за того, что пожелтел. Уже когда я ехал сюда в такси, мне показалось, будто мы колесим по гигантскому луна-парку, настолько у меня все рябило в глазах от отражавшихся в ветровом стекле огней города, и даже теперь, в этом баре, все продолжало вертеться перед глазами – и круглые молочные светильники, и зеркала за стойкой, и пестрые батареи бутылок, как будто я кружусь на карусели. Я прислонился затылком к стене и время от времени, когда подступала тошнота, медленно делал глубокий вдох и выдох, что не мешало мне наблюдать за старателями большого города, которые сходились тут, в облюбованном ими местечке, в этот ранний вечерний час, чтобы пропустить стаканчик-другой, похожие друг на друга в своих темно-синих костюмах, рубашках в полоску и галстуках ярких цветов, и вот, когда я разглядывал их, силясь постичь загадочные повадки этих не описанных ни в одном бестиарии животных: их полукомпанейские-полуагрессивные ухватки, их манеру с громким бульканьем опустошать бокалы, их гомонящие голоса, становящиеся все более возбужденными, неожиданное бегство то одного, то другого, – вот тогда-то я и увидел прибившегося к этому уже начавшему покачиваться стаду одинокого человека, который был не кто иной, как потерявшийся из виду без малого двадцать лет назад, о чем я успел подумать в эту минуту, мой Аустерлиц. Он совершенно не изменился внешне, ни по осанке, ни по одежде, и даже рюкзак и тот, как всегда, был перекинут у него через плечо. Только его светлые волнистые волосы, странно торчавшие, как и прежде, затейливым фасоном в разные стороны, несколько поблекли. И, несмотря на это, он, которого я раньше всегда считал лет па десять старше меня, показался мне теперь лет на десять моложе, чем я, то ли из-за моего тогдашнего недомогания, то ли потому, что он относился к тому типу вечных холостяков, в которых до последнего остается что-то мальчишеское. Это нечаянное возвращение Аустерлица повергло меня, насколько я помню, в необычайное удивление, отчего я довольно долго не мог прийти в себя; во всяком случае, как мне помнится, я, прежде чем подойти к нему, еще какое-то время обдумывал бросившееся мне тогда впервые сходство между ним и Людвигом Витгенштейном, заключавшееся, среди прочего, в том выражении ужаса, печатью которого были отмечены их лица. Но главной деталью, мне кажется, был рюкзак, о котором Аустерлиц впоследствии мне рассказал, что купил его перед самым поступлением в университет за десять шиллингов в каком-то магазине на Чаринг-Кроссроуд, где распродавалась армейская экипировка из шведских запасов, и что этот рюкзак, по его словам, был единственной по-настоящему надежной вещью в его жизни, так вот именно этот рюкзак, как мне кажется, и навел меня на странную по сути своей мысль о своеобразном физическом родстве, связывавшем его, Аустерлица, и умершего от рака в 1956 году в Кембридже философа.