Литмир - Электронная Библиотека
Аустерлиц - i_019.jpg

Порядок определялся не общепринятой этикой, а нравами и обычаями, выработанными не одним поколением учащихся, причем сами эти нравы и обычаи несли в себе ярко выраженные восточные черты. Здесь были самые разные формы крупных тираний и мелких деспотий, принудительного служения, порабощения, личной зависимости, оказания милостей и проявления немилости, почитания героев, остракизма, наказания и помилования – богатый репертуар средств, прибегая к которым воспитанники, безо всякого вмешательства сверху, не только регулировали отношения между собой, но и управляли всем учебным заведением, не исключая учителей. Даже когда Пенрайт-Смит, отличавшийся поразительным добродушием, вынужден был за ту или иную провинность, о которой ему доложили, кого-нибудь из нас сечь у себя в директорском кабинете, довольно скоро возникало ощущение, будто жертва наказания лишь на короткое время уступила исполнителю принадлежащее ей неотъемлемое право осуществлять карательные мероприятия. Временами, особенно по выходным, казалось, будто все учителя куда-то удалились, а вверенные их попечительству воспитанники оказались предоставленными самим себе. Брошенные без присмотра, одни из нас гуляли, где им заблагорассудится, другие посвящали себя интригам, направленным на укрепление и расширение своей власти, третьи отправлялись в обставленную колченогими стульями лабораторию, помещавшуюся в конце темного подвального коридора, который по непонятной причине назывался Красным Морем, и там, на старенькой газовой плите, источавшей сладковатый запах, делали гренки или некое подобие омлета из порошка цвета серы, значительные запасы которого хранились в одном из стенных шкафов вместе с прочими веществами, использовавшимися на уроках химии. Конечно, при таких порядках, царивших в Стоуэр-Грэндж, имелось немало тех, для кого пребывание в школе стало сплошным кошмаром. Помню, например, одного мальчика, сказал Аустерлиц, по имени Робинзон, который, видимо, был настолько не приспособлен к суровой школьной жизни со всеми ее странностями, что, несмотря на свой малый возраст – ему было лет девять-десять, – неоднократно пытался бежать, пользуясь одним и тем же способом. Он спускался ночью по водосточной трубе и устремлялся в поля, а на другое утро его, облаченного в клетчатый халат, который неизменно был на нем в каждый побег, приводил назад полицейский и передавал лично в руки директору, как какого-нибудь закоренелого преступника. В отличие от несчастного Робинзона мне, сказал Аустерлиц, проведенные в Стоуэр-Грэндж годы не казались тюремным заключением, а воспринимались как освобождение. Большинство моих однокашников, даже те, кто мучил и терзал других, считали дни до того момента, когда они снова окажутся дома, я же предпочел бы и вовсе никогда не возвращаться в Бала. С самой первой недели моего пребывания тут я понял, что эта школа, при всех ее мерзостях, является для меня единственным выходом, вот почему я постарался сделать все, чтобы освоить этот странный сумбурный набор неписаных правил и приспособиться к беспредельному, бесчинному, почти карнавальному беззаконию. Существенную роль в этом смысле сыграло то обстоятельство, что я довольно скоро сумел отличиться в регби, поскольку я, вероятно, из-за постоянно терзавшей меня тупой боли, которую, впрочем, я тогда не осознавал, будто лишен был чувствительности и мог на полном ходу протаранить головой сомкнутые ряды противника, чего не в состоянии был повторить ни один из моих соучеников. Благодаря бесстрашию, которое я проявлял во время этих битв, связанных в моих воспоминаниях с холодным зимним небом или проливным дождем, довольно скоро я оказался на особом положении, которое обычно добывалось совсем иными средствами и доставалось тем, кто набирал себе вассалов из числа более слабых мальчиков. Другой, не менее важной причиной того, что я вполне успешно справлялся со школьной жизнью, была моя тяга к учебе и чтению, каковые я, в отличие от других, никогда не воспринимал как тяжкий груз. Наоборот, проведя столько лет в заточении и не зная ничего другого, кроме валлийской Библии и гомилетики, я видел теперь за каждой перевернутой страницей дверь, открывавшую, как мне казалось, путь в другой мир. Я перечитал все, что имелось в нашей школьной библиотеке, отличавшейся довольно произвольным составом, и то, что мне давали учителя: книги по географии, истории, описания путешествий, романы, биографии, и засиживался до поздней ночи за справочниками и атласами. Постепенно в моей голове сложилось некое идеальное пространство, в котором слились в единую панораму арабская пустыня, царство ацтеков, Антарктика, снежные Альпы, Северо-Западный проход, река Конго и полуостров Крым, образовав отдельную страну, населенную соответствующими персонажами. Поскольку я в любой момент мог укрыться в этом мире, независимо от того, находился ли я на уроке латыни или на службе в церкви или был предоставлен самому себе, когда наступали бесконечные тягучие выходные, я не знал того состояния подавленности, от которого страдали многие из тех, кто обучался в Стоуэр-Грэндж. Мои мучения начинались только на каникулах, на время которых я вынужден был возвращаться домой. Уже в самый первый раз, когда я приехал в Бала на День Всех Святых, я не мог отделаться от чувства, будто надо мною снова зажглась та несчастливая звезда, под которой мне суждено было родиться и которая определяла, как мне казалось, всю мою предшествовавшую жизнь. Состояние Гвендолин за два месяца моего отсутствия заметно ухудшилось. Теперь она целыми днями лежала в постели и глядела в потолок. Элиас заходил к ней ненадолго каждое утро и каждый вечер, но за все время, пока он находился в ее комнате, ни он, ни Гвендолин не произносили ни слова. Когда я сейчас думаю об этом, сказал Аустерлиц, мне почему-то представляется, что все дело было в холоде их сердец, который медленно свел обоих в могилу. Я не знаю, от какой болезни умерла Гвендолин, и полагаю, что она сама, наверное, не знала этого. Во всяком случае, она не могла ей противопоставить ничего, кроме странной причуды, выражавшейся в том, что она по нескольку раз на день, а то и ночью пудрилась дешевым тальком из большой, напоминавшей солонку пузатой емкости, которая стояла у нее на столике подле кровати. Гвендолин пускала на каждую процедуру такое количество этой мелкой, пылеобразной, жирноватой субстанции, что весь линолеум возле ее ложа, а скоро и вся комната, равно как и коридор второго этажа, покрылись белым налетом, который от влажности к тому же сделался липким. Эта самопроизвольная побелка дома священника вспомнилась мне совсем недавно, сказал Аустерлиц, когда я прочел у какого-то русского писателя, описывающего свое детство и юность, о похожей пудромании, которая была у его бабушки, дамы весьма примечательной, ибо она, несмотря на то что большую часть времени проводила на канапе, пробавляясь исключительно жевательными пастилками и миндальным молоком, обладала, судя по всему, железной конституцией, о чем свидетельствует тот факт, что она всегда спала с распахнутыми настежь окнами, а однажды зимою, когда на дворе разгулялась настоящая буря, проснулась под толстым слоем снега, что никоим образом не сказалось на ее здоровье. В доме священника, впрочем, все было совсем по-другому. Окна в комнате больной всегда стояли закрытыми, и белая пудра, распространившаяся повсюду и лежавшая толстым покровом, на котором образовались уже настоящие тропинки, менее всего походила на сверкающий снег. Скорее она напоминала эктоплазму, о которой мне когда-то рассказывал Эван, то вещество, которое выходило изо рта ясновидящих в виде пузырей, падавших затем на землю, где они тут же высыхали и рассыпались в пыль. Нет, то, что заполняло дом священника, не было свежим снегом; то, что его заполняло, было чем-то нехорошим, и я не знал, откуда оно пришло. Лишь много позже, сказал Аустерлиц, я натолкнулся в какой-то книге на совершенно мне непонятное, но, как мне показалось, необычайно точное обозначение того, что присутствовало в доме священника, – «арсенический ужас». Стояли жуткие морозы, которых тут никогда не случалось на памяти людской, когда я во второй раз приехал из Озуэстри домой и обнаружил Гвендолин уже при смерти. В камине тлел слабый огонь. Желтоватый дым, шедший от прогоревшего угля, не рассеивался, а смешивался с заполнившим весь дом запахом карболки. Часами я стоял у окна, созерцая чудесные ледяные отроги, высотою в два-три дюйма, образовавшиеся на внешней стороне оконного переплета от стекавшей по стеклу воды. По временам из недр заснеженного пространства возникали отдельные фигуры. Закутанные в платки и пледы, с зонтиками в руках, которыми они спасались от летящих в лицо снежинок, путники медленно взбирались на холм. Потом я слышал, как они топают при входе, обивая с сапог налипший снег, и поднимаются по лестнице в сопровождении соседской дочки, которая теперь вела хозяйство у священника. Помявшись на пороге, они, будто придавленные чем-то, понуро вступали в комнату и расставляли на комоде свои приношения – банку маринованной красной капусты, говяжьи консервы и вино из ревеня. Гвендолин на гостей уже никак не реагировала, а те, в свою очередь, боялись на нее смотреть. Они подходили к окну, стояли какое-то время рядом со мной, глядели во двор и тихонько покашливали. Когда они удалялись, в доме снова воцарялась тишина, прерываемая лишь изредка легкими вздохами, которые я слышал у себя за спиной и между которыми, как мне казалось, проходила целая вечность. В Рождество Гвендолин с неимоверным усилием кое-как все-таки села. Элиас поднес ей чашку подслащенного чая, но она только слегка пригубила, а потом сказала, тихо-тихо, так что едва можно было различить: «What was it that so darkened our world?»[16], на что Элиас ей ответил: «I don't know, dear, I don't know»[17]. Гвендолин продержалась в своем сумеречном состоянии до самого Нового года, а на Богоявление подошла к последней черте. Снаружи крепчали морозы, а вместе с ними постепенно гасли звуки. Во всей округе, как я узнал позднее, жизнь замерла той зимою. Даже озеро Бала, которое я в самом начале, когда приехал в Уэльс, принял за Мировой океан, покрылось толстым слоем льда. Я думал о красноперках и угрях, обитавших в нем, и птицах, которые, по рассказам наших визитеров, замерзали прямо на ветках и падали на землю. За все это время не было ни одного по-настоящему светлого дня, и вдруг, словно на прощание, где-то далеко-далеко, неожиданно проступило солнце из туманной синевы. В этот самый миг умирающая открыла глаза и устремила неотрывный взгляд на слабый свет, проникавший через окно. Только когда стемнело, она смежила веки, а вскоре после этого ее дыхание стало прерывистым, и с каждым вздохом у нее из груди вырывался свистящий хрип. Всю ночь мы со священником провели подле нее. На рассвете хрип прекратился. Гвендолин шевельнулась, немного выгнула спину и затихла. В этом движении было что-то такое от легкой судороги, напомнившей мне то ощущение, которое я испытал, когда однажды нашел в поле раненого зайца и взял его на руки, а у него со страху остановилось сердце. От этого последнего предсмертного усилия тело Гвендолин как будто сразу же уменьшилось, и я невольно вспомнил о том, что рассказывал мне Эван. Я смотрел на ее запавшие глаза и наполовину обнажившийся ряд неровных нижних зубов, выглядывавших из-под натянувшейся тонкой губы, а в это время на крышах Бала, впервые за все последние бесконечные темные дни, играло утреннее солнце. Как прошел тот день, я уже точно не помню, сказал Аустерлиц. Думаю, что от усталости я, наверное, свалился в постель и забылся глубоким, долгим сном. Когда я проснулся, Гвендолин уже лежала в гробу, установленном в большой комнате на четырех стульях красного дерева. На Гвендолин было надето ее подвенечное платье, которое хранилось все эти годы в сундуке, и белые перчатки с маленькими перламутровыми пуговичками, которые я до того ни разу не видел и глядя на которые я первый раз за все то время, что провел в доме священника, расплакался. Элиас сидел рядом с гробом, погруженный в бдение, а во дворе, в пустом сарае, скрипевшем от мороза, молодой священник, прибывший из Коруэна на маленьком пони, репетировал поминальную проповедь, которую ему предстояло держать в день похорон. Элиас так и не смог пережить смерть своей супруги. Слово «скорбь» не подходит к тому состоянию, в которое он впал с тех пор, как она слегла, сказал Аустерлиц. В свои тринадцать лет я вряд ли понимал, что с ним происходит, но сейчас я вижу, что все дело заключалось в скопившемся в нем горе, которое разрушило его веру именно тогда, когда он в ней нуждался более всего. Приехав летом на каникулы, я узнал, что он совсем перестал справляться со своими обязанностями священника. Только один-единственный раз он еще нашел в себе силы взойти на кафедру. Он раскрыл Библию и прочитал дрожащим голосом, как будто только для себя, строку из Плача пророка Иеремии: «Не has made me dwell in darkness as those who have been long dead»[18]. Проповедь он говорить не стал. Он просто стоял и смотрел поверх голов оцепеневших от ужаса прихожан застывшими, как у слепого, глазами. Потом он медленно спустился с кафедры и покинул молельный дом. В самом конце лета его отправили в Денби. Я навестил его там лишь однажды, накануне Рождества, вместе со старостой общины. Больные размещались в большом каменном доме. Помню, сказал Аустерлиц, нам пришлось ждать в каком-то помещении с зелеными стенами. Минут через пятнадцать пришел служитель и проводил нас к Элиасу. Он лежал на железной кровати с панцирной сеткой, отвернувшись к стене. Служитель сказал: «Your son's here to see you, parech»[19], но, сколько служитель к нему ни обращался, Элиас никак не реагировал. Когда мы вышли из палаты, ко мне подскочил один из обитателей этого заведения, маленький, всклокоченный седоволосый человечек, дернул за рукав и прошептал: «He's not a full shilling, you now»[20], что подействовало на меня как утешительный диагноз, который позволял смириться с безнадежным положением. – Более чем через год после моего посещения богадельни, в начале летнего семестра 1949 года, когда мы как раз готовились к экзаменам, от которых в известной степени зависела наша дальнейшая судьба, продолжил Аустерлиц свой рассказ по прошествии некоторого времени, однажды утром меня вызвал к себе директор Пенрайт-Смит. Я как сейчас вижу его перед собой, как он, в своей неизменной, изрядно потрепанной мантии, окутанный синеватым дымом от трубки, стоит в косых лучах солнца, пробивающихся сквозь забранное решеткой матовое окно, и все твердит в свойственной ему бестолковой манере, повторяя одно и то же, справа налево и слева направо, что за мое образцово-показательное поведение, которое я демонстрировал все эти годы, превосходное, примерное поведение, явленное мною, особенно с учетом обстоятельств последних двух лет, за это поведение, в случае, если я сумею оправдать надежды, справедливо возлагаемые на меня моими учителями, а я их оправдаю, несомненно, то в этом случае я могу рассчитывать на стипендию городского совета Стоуэр-Грэндж для продолжения обучения по гимназической программе. Однако прежде того он должен поставить меня в известность, что все экзаменационные документы будут выписаны не на имя Дэвида Элиаса, а на имя Жака Аустерлица. «It appears, – сказал Пенрайт-Смит, – that this is your real name»[21]. Мои приемные родители, сообщил директор мне далее, с которыми он имел продолжительную беседу, когда они записывали меня в школу, намеревались рассказать мне о моем происхождении перед выпускными экзаменами и хотели, кажется, оформить усыновление, но ввиду сложившихся обстоятельств, сказал Пенрайт-Смит, сказал Аустерлиц, это теперь исключается, к сожалению. Ему известно только, что супруги Элиас взяли меня к себе в дом в самом начале войны, когда я был совсем еще маленьким мальчиком, больше, однако, он ничего не знает. Как только состояние Элиаса немного улучшится, я смогу узнать у него все остальное, «as far as the other boys are concerned, you remain Dafydd Elias tor the time being. There's no need to let anyone know. It is just that you will have to put Jaques Auslerlilz on your examination papers or else your work may be considered invalid»[22]. Пенрайт-Смит написал мне мое новое имя на бумажке, и, когда он вручил мне ее, я не нашел ничего лучшего, как сказать: «Thank you, Sir», сказал Аустерлиц. Больше всего меня тревожило то, что слово «Аустерлиц» не связывалось у меня в голове ни с каким образом. Если бы моя новая фамилия звучала хотя бы «Морган» или «Джонс», я мог бы ее как-то увязать с действительностью. Имя Жак, по крайней мере, было мне знакомо по одной французской песенке. Но «Аустерлиц» мне никогда еще не встречался, и потому я с самого начала пребывал в твердой уверенности, что ни в Уэльсе, ни на Британских островах, ни в каком другом месте мира нет человека, который звался бы так же, как я. И действительно, за все то время, которое я занимаюсь своей историей, а занимаюсь я ею последние несколько лет, я нигде ни разу не встретил ни одного Аустерлица, ни в одной телефонной книге, ни в Лондоне, ни в Париже, ни в Амстердаме. Правда, совсем недавно я от нечего делать включил радио и вдруг услышал, как диктор говорит, что Фред Астер, о котором мне до того ровным счетом ничего не было известно, в действительности носил фамилию Аустерлиц. Отец Астера, который, как явствовало из этой удивительной передачи, был родом из Вены, работал специалистом по пивоваренному делу в Омахе, штат Небраска. Там-то и появился на свет Фред Астер. С террасы дома, в котором проживало семейство Аустерлиц, было слышно, как перегоняются с одного пути на другой товарные составы в городском депо. Этот не прекращавшийся даже по ночам грохот переставляемых товарных вагонов и связанная с этим мечта уехать отсюда куда-нибудь на поезде остались для Астера, как он сам говорил, единственным воспоминанием детства. Не прошло и нескольких дней после того, как я случайно наткнулся на чужую историю жизни, мне повстречалась моя соседка, которая сама себя называет страстной читательницей, и рассказала о том, что в дневниках Кафки упоминается мой однофамилец, некий маленький кривоногий человек, который должен был делать племяннику писателя обрезание. Не думаю, что этот след меня куда-нибудь привел, как не думаю я, что стоит возлагать надежды на обнаруженную мною недавно запись в документах, касающихся эвтаназии, где среди прочего упоминается некая Лаура Аустерлиц, каковая показала на допросе, проводившемся итальянским прокурором двадцать восьмого июня 1966 года, что подобные кровавые эксперименты проводились в 1944 году на полуострове Сан-Саба близ Триеста. Во всяком случае, мне до сих пор не удалось разыскать мою однофамилицу. Я даже не знаю, жива ли она еще, ведь с того допроса прошло уже почти тридцать лет. Возвращаясь к моей истории, скажу, что до того апрельского дня 1949 года, когда Пенрайт-Смит вручил мне записку, я никогда не слышал имени Аустерлиц. Я даже не представлял себе, как оно произносится, и потому три или четыре раза прочитал про себя по складам это диковинное слово, звучавшее, как мне тогда казалось, таинственным заклинанием, а потом оторвался от листка и спросил: «Excuse me, Sir, but what does it mean?»[23], на что Пенрайт-Смит ответил: «I think you will find it a small place in Moravia, site of a famous battle, you know»[24]. И действительно, на следующий год нам много и подробно рассказывали о моравской деревушке Аустерлиц. Программа предпоследнего гимназического класса предусматривала изучение европейской истории, каковая традиционно считалась предметом сложным и объемным, требующим вдумчивой работы с материалом, вот почему основное внимание, как правило, уделялось эпохе великих английских свершений, охватывающей период с 1789 по 1814 год. Учителем, которому вменялось в обязанность познакомить нас с этой, как он говорил, достославной и вместе с тем страшной эпохой, был некий Андре Хилари, вступивший в должность после того, как вышел в отставку из армии, где служил в сухопутных войсках, и обладавший, как выяснилось вскоре, необыкновенными познаниями в том, что касалось эры Наполеона, которую он досконально знал в мельчайших подробностях. Андре Хилари получил образование в Ориэл-колледже, но уже с детских лет впитал в себя то восторженное отношение к Наполеону, которое культивировалось в его семье из поколения в поколение. Имя Андре, сказал он мне однажды, сказал Аустерлиц, он получил по настоянию отца в честь маршала Массена, герцога Риволи. И действительно, Хилари мог описать весь путь, прочерченный на небосклоне жизни этой «корсиканской кометой», как он называл своего героя, – от первой вспышки до последней, озарившей воды Южно-Атлантического океана, все замысловатые зигзаги и повороты его жизненной траектории, не говоря уже о том, что он мог представить со всею подробностью любое событие и любого человека, на которых когда бы то ни было падал отблеск его сияния, в любой точке движения этого яркого светила от взлета до падения, причем безо всякой подготовки и так, будто он сам лично присутствовал при сем. Детство императора в Аяччо, годы учебы в военной академии Бриенна, осада Тулона, тяготы Египетского похода, возвращение назад, по морю, кишащему вражескими кораблями, переход через Сен-Бернар, битва под Маренго, под Йеной и Ауэрштедтом, под Эйлау и Фридландом, Лейпцигское сражение и Ватерлоо – все это Хилари живописал нам в красках, так что мы, словно воочию, видели перед собою происходящее, и получалось это отчасти потому, что он привносил в свое повествование немало драматизма, превращая его иногда в настоящее театральное представление, которое он разыгрывал в ролях, виртуозно перевоплощаясь то в одного, то в другого персонажа, отчасти же потому, что он умел разложить по полочкам все шахматные ходы Наполеона и его противников с холодной ясностью беспристрастного стратега, который взирает на исторический ландшафт с высоты птичьего полета, словно горный орел, как он однажды не без гордости заметил между прочим. Большинству из нас эти уроки истории Хилари врезались в память не в последнюю очередь потому, что он довольно часто, вероятно из-за своего больного позвоночника, знакомил нас с новым материалом, лежа на полу, что не казалось никому смешным или нелепым, поскольку именно тогда речи Хилари звучали особенно выразительно и весомо. К числу непревзойденных шедевров, созданных Хилари, относилось, несомненно, Аустерлицкое сражение. Начав издалека, он описал прежде всего место действия, широкую дорогу, которая вела от Брюнна на восток к Ольмютцу, моравские холмы по левую руку от нее, Пратценские высоты по правую, странный Кегльберг, напомнивший тем бывалым солдатам наполеоновской армии, что прошли Египет, тамошние пирамиды, затем – деревушки Бельвитц, Скольнитц и Кобельнитц, лесопарк и фазаний заповедник, располагавшийся на этой территории, реку Гольдбах, пруды и озера на юге, лагерь французов и лагерь девяностотысячной армии союзников, растянувшийся более чем на девять миль. И вот, в семь часов утра, рассказывал Хилари, вспоминал Аустерлиц, из недр тумана возникли макушки ближайших гор, напоминавших острова в океане, и по мере того, как там, на уровне вершин, становилось все яснее и яснее, в долине, затянутой теперь молочной пеленой, все более сгущалась мгла. Тогда со склонов гор сошли, подобно медленной лавине, русские и австрийские войска и, не различая цели, двинулись наугад, теряя по мере продвижения уверенность и не зная, куда направить строй в этих расселинах и впадинах, что предоставило французам возможность совершить марш-бросок, занять оставленные противником исходные позиции на Пратценских высотах, а затем зайти к неприятелю с тыла. Хилари развернул перед нами красочное полотно, изобразив расположение полков в их белых и красных, зеленых и синих мундирах, которые по ходу битвы складывались в совершенно разные узоры, как пестрые стекляшки в мозаике калейдоскопа. Снова и снова звучали имена – Коловрат, Багратион, Кутузов, Бернадот, Сульт, Милорадович, Мюрат, Вандам и Келлерман, мы видели, как клубится черный дым от орудий, как пролетают со свистом пушечные ядра над головами сражающихся, как сверкают штыки в лучах утреннего солнца, пробившегося сквозь туман; мы слышали, словно наяву, грузный топот схлестывающейся тяжелой кавалерии и чувствовали, как слабеет собственное тело, когда очередной строй пехоты сминался неприятельской волной. Хилари мог часами рассказывать о втором декабря 1812 года и все равно считал, что этого мало, ибо ему неизбежно приходится многое сокращать, ведь если попытаться в самом деле, как он неоднократно повторял, представить в систематическом виде, что происходило тем днем, – хотя никакое систематическое изложение в данном случае невозможно, ибо человечество еще не придумало соответствующих форм для описания подобного рода событий, – так вот, если попытаться все же описать конкретно, кто, где и как погибал или, наоборот, спасал свою жизнь, или если попытаться просто изобразить, как выглядело поле брани, когда опустилась ночь, как кричали все эти раненые, умирающие, – на это понадобится вечность. Тому, кто возьмется за такое предприятие, ничего не останется, как вместить все то, что нам неведомо, в нелепую фразу: «Сражение шло с переменным успехом» – или в какую-нибудь иную, такую же беспомощную и бессмысленную формулировку. Все мы, включая и тех, которые полагают, будто в состоянии передать какое-нибудь действие вплоть до мельчайших, ничтожнейших деталей, – все мы вынуждены довольствоваться затасканными-перетасканными чужими декорациями и картонными фигурами. Мы силимся воспроизвести действительность, но чем больше мы стараемся, тем навязчивее пробивается вперед то, что испокон веку можно было увидеть на театре военных действий: сраженный барабанщик, пехотинец, протыкающий штыком неприятеля, опрокинувшийся конь, неуязвимый император в окружении своих генералов посреди застывшего хаоса баталии. Наши занятия историей, утверждал Хилари, есть не что иное, как перебирание шаблонных картинок, хранящихся в запасниках нашей памяти наподобие старых гравюр, которые мы все время созерцаем, в то время как истинная правда находится где-то совсем в другом месте, в заповедной стороне, еще не открытой человеком. Я тоже, добавил Аустерлиц, из всей этой Битвы трех императоров, несмотря на многочисленные описания, которые я читал, помню лишь единственную картину – разгром союзников. Любая попытка постичь ход так называемых боевых действий во время того сражения неизбежно оборачивается для меня одним: я вижу перед собою одну-единственную сцену – бегство русских и австрийских солдат, пеших и конных, вытесненных на лед озера Зачан, вижу пушечные ядра, замершие на веки вечные в полете и те, что достигли цели, попав в самую гущу несчастных, вижу вскинутые руки беглецов, старающихся из последних сил удержаться на вздыбленных льдинах, и, что удивительно, я вижу все это словно бы не своими глазами, а глазами близорукого маршала Даву, который, приложив неимоверные усилия, пригнал войска из самой Вены и теперь взирал на открывшееся его взору ледовое побоище сквозь очки на тесемках, завязанных у него на затылке, как будто он не маршал, а один из первых автомобилистов или авиаторов. Когда я сегодня вспоминаю эти экзерсисы Андре Хилари, сказал Аустерлиц, мне вспоминается и то, что я тогда, слушая Хилари, невольно проникался мыслью, будто моя судьба каким-то непостижимым, загадочным образом связана с достославным прошлым французского народа. Чем чаще в устах Хилари звучало слово «Аустерлиц», тем глубже оно входило в меня и тем отчетливее я ощущал его как свое собственное имя, и то, что поначалу воспринималось мною как позорное пятно, наполнилось теперь каким-то ярким светом, освещавшим отныне мой путь и казавшимся мне столь же многообещающим, как вышедшее из декабрьского тумана солнце над тем самым Аустерлицем. Весь учебный год меня не покидало ощущение, будто я – избранный, и это представление, которое, как мне прекрасно было известно, никоим образом не соответствовало моему сомнительному положению, сохранилось во мне на протяжении почти всей моей жизни. Из моих однокашников никто, как мне думается, не знал моего нового имени, учителя же, которых Пенрайт-Смит поставил в известность об открывшихся новых обстоятельствах в моей биографии, называли меня по-прежнему Элиас. Андре Хилари был единственным, кому я сам сказал, как меня зовут в действительности. Это произошло вскоре после того, как мы сдали сочинения о понятиях «империя» и «нация». Тогда Хилари пригласил меня к себе в кабинет, вне своих приемных часов, чтобы вернуть мне лично в руки мою работу, за которую он поставил «отлично с отличием» и которую ему не хотелось бы смешивать, как он выразился, с прочими опусами господ-бумагомарателей. Он сам, сказал мне Хилари, при всем своем опыте, ведь он все-таки время от времени пописывает для специальных исторических изданий, так вот, он никогда бы не смог представить такое тонкое исследование, к тому же в такие сжатые сроки, и потому ему хотелось бы узнать, кому я обязан столь глубокими познаниями в области истории и не повлиял ли на мое развитие в этом отношении, например, отец или старший брат. Я ответил отрицательно, и мне стоило невероятных усилий совладать с нахлынувшими чувствами, которые повергли меня в невыносимое, как мне тогда казалось, состояние, так что я не выдержал и открыл ему тайну моего имени, отчего он пришел в невероятное возбуждение. Он все хватался за голову, ахал и охал, всячески выражая свое изумление так, словно само провидение послало ему наконец ученика, о котором он всю жизнь только и мечтал. На протяжении всех тех лет, что я провел еще в Стоуэр-Грэндж, Хилари поддерживал и поощрял меня всеми доступными ему средствами и способами. Именно ему главным образом я обязан тем, сказал Аустерлиц, что на выпускных экзаменах я значительно обогнал всех прочих выпускников по таким предметам, как история, латынь, немецкий и французский, и в результате получил большую стипендию, каковая позволяла мне идти по избранной мною стезе и открывала путь к свободе, в чем я тогдашний ни на минуту не сомневался. На прощание Андре Хилари вручил мне два предмета из своей мемориальной коллекции: темный картон в золоченой раме, на котором под стеклом помещались три засушенных листка с острова Святой Елены, и маленький кусочек сероватого мха, который напоминал поблекшую веточку коралла и который один из предков Хилари, как это явствовало из подписи, снял тридцать первого июля 1830 года с гранитного надгробия маршала Нея. Эти памятные символы, сами по себе не представляющие никакой ценности, по сей день хранятся у меня, сказал Аустерлиц. Они значат для меня гораздо больше, чем иная картина, во-первых, потому, что эти сохраненные реликты, иссохшие листики вытянутой формы и мох, при всей их хрупкости, остались не тронутыми временем, хотя и прожили более века, а во-вторых, потому, что они каждый день напоминают мне о Хилари, без которого я никогда не смог бы выйти на свет божий из тени дома священника в Бала. Именно он, Хилари, после смерти моего приемного отца, последовавшей в начале 1954 года в больнице Денби, взялся разобрать немногочисленные бумаги, оставшиеся от него, а затем, ввиду того что в документах Элиаса не сохранилось даже намека на какие бы то ни было сведения, касавшиеся моего происхождения, принялся хлопотать о получении для меня гражданства, что было сопряжено с немалыми трудностями. В те годы, когда я учился в Ориэл-колледже, в котором прежде учился он сам, Хилари регулярно меня навещал, и при всякой возможности мы отправлялись с ним на экскурсии к заброшенным, полуразвалившимся усадьбам, каковых в окрестностях Оксфорда было немало в те послевоенные годы. Пока же я оставался в школе, сказал Аустерлиц, меня поддерживала, кроме сочувственного отношения Хилари, дружба с Джеральдом Фицпатриком, благодаря которой я лучше справлялся с угнетавшей меня по временам неуверенностью в себе. Когда я перешел в гимназические классы, Джеральд, в соответствии с тогдашними интернатскими правилами, был придан мне в качестве фактотума. В его обязанности входило поддержание порядка в моей комнате, чистка сапог и приготовление чая, каковой он должен был приносить на подносе. С самого первого дня, когда Джеральд попросил подарить ему одну из последних фотографий нашей команды по регби, на которой можно увидеть и меня – крайний справа, в первом ряду, – я понял, что Джеральд чувствует себя таким же одиноким, как я, сказал Аустерлиц, который потом, почти через неделю после нашей встречи в отеле «Грейт-Истерн», прислал мне по почте упомянутый им снимок без каких бы то ни было комментариев. А в тот декабрьский вечер, когда мы сидели в баре, успевшем постепенно обезлюдеть, Аустерлиц продолжил свой рассказ о Джеральде, который с самого первого момента своего появления в Стоуэр-Грэндж страшно тосковал по дому вопреки своему, в сущности, веселому нраву.

вернуться

16

Отчего так затемняется наш мир? (англ.)

вернуться

17

Не знаю, дорогая, не знаю (англ.).

вернуться

18

Он заставил меня сидеть в темноте, как будто я давно уже мертвым был (англ.).

вернуться

19

К вам пришел ваш сын, батюшка (англ.).

вернуться

20

Он немного того, знаете ли (англ.).

вернуться

21

Кажется ‹…› это твое настоящее имя (англ.).

вернуться

22

Для других мальчиков ты останешься пока Дэвидом Элиасом. Незачем кому-то об этом говорить. Но только на экзаменационных работах ты должен будешь писать Жак Аустерлиц, иначе их могут не засчитать (англ.).

вернуться

23

Прошу прощения, сэр, но что это означает? (англ.)

вернуться

24

Думаю, это как-то связано с небольшим местечком в Моравии, там, где проходила знаменитая битва, знаешь? (англ.)

9
{"b":"171118","o":1}