Каспар стоял не шевелясь. Но тело его едва приметно раскачивалось из стороны в сторону, словно весь он заледенел и ветер вот-вот его опрокинет.
– Могу я считать, что мы обо всем договорились? – спросил незнакомец.
Ему пришлось повторить свой вопрос. На сей раз Каспар кивнул, едва-едва склонив голову, ибо в горле у него, казалось, пылал огонь.
– Значит, мой принц, я могу ждать вас в условленный час на условленном месте?
Мой принц! Мертвенная бледность залила лицо Каспара, Он опять с жадным вниманием смотрел на оспины незнакомца. Затем кивнул вторично, и в этом движении была какая-то холодность, если не сонливость.
Незнакомец с подобострастной учтивостью приподнял шляпу, повернулся и исчез в направлении Шваненгассе.
Итак, во время этой сцены, длившейся минут восемь – десять, ни единое слово не сорвалось с уст Каспара.
Испытывал ли он радость? Или радость может быть такою, что холод пробирает человека до костей? Такою, что мурашки бегут у него по спине и он чувствует себя словно под струей ледяной воды?
Через каждые несколько шагов Каспар останавливался, ему чудилось, что земля расступается у него под ногами. «Люди, не попадайтесь мне навстречу, – думал он, – не сыпься на меня, снег; ветер, прекрати свое неистовство». Он стал смотреть на свою руку и в глубокой задумчивости дотронулся кончиком пальца до того места, на котором запечатлел поцелуй незнакомец.
Почему подмастерья еще работают, ведь время обеда, размышлял он, проходя мимо мастерской сапожника, А мороз все время пробегал у него по спине.
Прекрасно было сознавать, что с каждым шагом, с каждым взглядом, с каждой мыслью проходит время. Ибо все теперь сводилось к одному – чтобы побыстрей проходило время.
Придя домой, он сказал служанке, что не хочет есть, и заперся в своей комнате. Подошел к окну – слезы текли по его щекам – и тихо проговорил:
– Дукатус прибыл.
Мысли его были подобны полету ночных птиц. «До сегодняшнего дня я был Каспаром Хаузером, – думал он, – а с завтрашнего дня буду другим человеком; кто я теперь? Вчера еще – жалкий писец, а завтра, возможно, я надену голубую шинель с золотым шитьем; и шпагу мне должен дать Дукатус, длинную, узкую и прямую, как тростинка. Но неужели все правда, может ли это быть? Разумеется, может, ибо так должно быть».
Свет Каспар зажег, только когда уже совсем стемнело. Учительша послала узнать, не хочет ли он поесть. Каспар попросил кусок хлеба и стакан молока. Служанка немедленно принесла просимое. Потом он принялся опорожнять ящики своего стола; бросил в огонь целую кучу писем и бумаг, тетради и книги сложил почти в педантическом порядке. Открыл ларь, из-под всевозможного хлама извлек белую лошадку, которой играл еще будучи узником в башне. Он долго смотрел на нее: блестящую, белую с черными пятнами и длинным хвостом, спадающим до самой подставки. «Ох ты, моя лошадка, – думал он, – сколько лет ты была со мною и что теперь с тобой станется? Я приеду, заберу тебя, велю построить тебе серебряную конюшню». Он бережно поставил игрушку на угловой столик возле окна.
Невероятным кажется, что Каспар, человек с вещим сердцем, прошедший через столько разных испытаний, с первой же минуты так слепо уверовал во мнимое изменение своей участи, что даже искорка недоверия, страха или хотя бы удивленного сомнения не затлела в нем. Событие, по своей чрезвычайности выпадающее из обыденной жизни, поразительное в своей неожиданности и при этом до того неприкрашенное и шитое белыми нитками, что школьник, ребенок, сумасшедший исполнился бы подозрений; этот же человек, перед чьими глазами промелькнуло столько незакрытых лиц или лиц, разоблаченных своею виною, человек, для которого мир был тем же, чем было для ласточки, воротившейся с юга, гнездо, разоренное руками озорников-мальчишек, этот человек с неколебимой уверенностью схватил неведомую руку, протянувшуюся к нему из неведомого мрака, холодную, сухую, неподвижную руку.
Но у него ведь не оставалось другой надежды. Вернее – о надежде и речи быть уже не могло. Здесь же было нечто безусловно окончательное, потусторонне надежное, несомненное, не обозначаемое человеческим словом, невидимое, непредставимое, и свершилось это естественно и закономерно, как восход солнца. О, тело, измученное цепями, его отягощающими, медлительные минуты, молчаливые часы! Еще шуршит что-то за обоями, еще лает вдалеке собака, ветер еще швыряет снегом в окно, еще потрескивает фитиль зажженной свечи, и все это зло, ибо прочно и задерживает бег времени.
В девять Каспар лег в постель и крепко уснул, но ночью слышал, как каждые пятнадцать минут бьют часы на церковных башнях. Время от времени он приподнимался и мучительно вглядывался в темноту. Потом ему привиделся сон, в котором неприметно смешались явь и мечтание. Будто он стоит перед зеркалом и думает: «Как странно, я ясно ощущаю гладкость зеркального стекла, а между тем это сновидение». Он проснулся, или ему почудилось, что проснулся, встал с кровати, или это тоже ему почудилось, что-то переставил и передвинул в комнате, опять лег, заснул, снова проснулся и стал раздумывать: «Неужто зеркало и все прочее мне приснилось?» Теперь он и впрямь подошел к зеркалу, увидел себя и какие-то тени вокруг, это было страшно, и ужас объял его, тогда он закрыл зеркало синим платком с золотою каймой. Когда он, наконец, лег и через некоторое время действительно проснулся, ему стало ясно, что все это было сном, ибо ничто не закрывало зеркало.
Долгой была эта ночь.
Утром он, как всегда, отправился в суд и писал там словно бы с завязанными глазами. Ровно в одиннадцать он захлопнул чернильницу, аккуратно прибрал бумаги на своем столе и тихо вышел.
Квант не обедал дома из-за какой-то учительской конференции. Каспар сидел за столом вдвоем с учительшей. Она все время говорила о погоде.
– У нас ветром сорвало трубу с крыши, – рассказывала она, – а нашего соседа-сапожника Вюста чуть не убило свалившимся кирпичом.
Каспар молча смотрел в окно, но не видел даже здания напротив; снег и дождь вперемешку кружились над потемневшей улицей.
Каспар поел только супу, когда подали жаркое, он поднялся и ушел в свою комнату.
Ровно в три он опять спустился вниз в своем поношенном коричневом сюртуке, без шинели.
– Куда это вы собрались, Хаузер, – крикнула ему из кухни учительша.
– Мне надо взять кое-что у генерального комиссара, – спокойно ответил Каспар.
– Без шинели? В такой-то холод, – удивленно сказала она, появляясь в дверях.
Он скользнул рассеянным взглядом по своей одежде, потом сказал:
– Всего хорошего, фрау Квант, – и ушел.
Прежде чем закрыть за собою входную дверь, он бросил прощальный взгляд на сени, на узорные перила лестницы, на старый коричневый шкаф, с окованными медью углами, стоявший между кухонной и столовой дверью, на мусорное ведро в уголке, полное картофельных очистков, сырных корок, костей, щепок и осколков стекла, на кошку, которая вечно разнюхивала здесь, чем бы поживиться. Хоть это и был лишь мимолетный взгляд, Каспару показалось, что никогда он не видел всего этого так отчетливо и раздельно.
Когда дверной замок защелкнулся, нестерпимая тяжесть, давившая грудь юноши, слегка отпустила, и губы его сложились в слабую улыбку.
«Учителю я напишу, – думал он, – или нет, лучше сам к нему приду; вот кончится зима, и я сюда подъеду в карете, подгадаю так, чтобы прибыть в обеденное время, когда он дома. Он выйдет мне навстречу, но я не подам ему руки, притворюсь, что я не я, в моем новом пышном платье где ему меня узнать. Он отвесит мне низкий поклон и скажет: «Не угодно ли вашей милости войти в мой дом?» Когда мы будем в комнате, я встану перед ним и спрошу: «Ну, теперь вы меня узнаете?» Он упадет на колени, я же протяну ему руку и скажу: «Вот вы и убедились, что были ко мне несправедливы!» Он признает свою вину. «Ладно, – скажу я, – покажите-ка мне лучше ваших детей и пошлите за лейтенантом полиции». Детям я привезу подарки, а когда явится лейтенант, я ни слова ему не скажу, буду только смотреть на него, смотреть, смотреть…»