Однако чуть позднее пришло к нему и другое ощущение, ощущение страшной неровности и ненужности написанного. Горькая гримаса искорежила его лицо.
— Ты что? — все сильнее и сильнее налегая на плечо грудью, взволнованно дыша, спросила Зоя. — Тебе не нравится?
— Не нравится, — подтвердил он сухо. — Понимаешь, не то, совсем не то. И слова какие-то тусклые, и чувства неглубокие.
— А мне очень даже понравилось, — решительно возразила Зоя. — Мне даже так жалко стало в одном месте твою Клашу, что я поплакала немного. Веня, скажи, — невпопад продолжала она, — ну почему ты такой безразличный? Ты мне слово только скажи, и я пойду за тобой далеко, далеко, куда захочешь. Слово скажешь — и я твоя, лишь бы только навек, на всю жизнь без остатка, чтобы вместе.
Якушев вздрогнул, увидев крупные слезы в ее глазах, от которых тонкими полосочками потянулись по щекам к подбородку, размазывая тушь, тусклые ручейки. «Бог ты мой! — воскликнул он про себя. — Как же я проглядел все это. Думал, пустышка, вертихвостка, дешевая пожива для легкораненых донжуанов, а она совсем-совсем другая». И дрогнула его душа, горько и обидно стало ему за этот устремленный к нему порыв. Он-то думал, что раз подходит к нему эта девчонка и, подмигивая, поет с хохотом пошленькую дешевую песенку: «А вернешься домой, и станцует с тобой гордая любовь моя», так и сама она не наделена способностью хранить в себе настоящее большое чувство. Он протянул к ней руку, ласково погладил по мокрой щеке.
— Кто тебе сказал, Зоя, что ты плохая? — заговорил он горячо. — Ты хорошая, милая девчонка, и я бы тебя, несомненно, полюбил, если бы не Лена.
— А где она? — всхлипнув, прервала Зоя, и Вениамин вдруг запнулся. Запнулся, как конь, увидевший неожиданно на своем пути непреодолимое препятствие.
— Лена погибла, Зоя, — сказал он тихо и прибавил: — В разведке.
— Вот как, — прошептала татарочка и неуверенными шагами стала удаляться от него.
Якушев машинально подсчитывал ее шаги. На тринадцатом медсестра резко свернула в боковую аллейку. А Якушев долго еще стоял на месте и, глядя ей вслед, качал непокрытой головой.
Якушев ошибся, сказав Зое, что Лена погибла. Нет, Лена для него на некоторое время осталась еще живой. В один из дней, когда после ужина он возвратился в свою тесную, хорошо обжитую палату, на койке заворочался сосед и сонным голосом проговорил:
— Там письмо принесли. Я его тебе под подушку сунул, станишник. Если торопишься прочесть, зажигай зараз свет, он не помешает. На меня сон какой-то надвинулся, надо поскорее досмотреть, потому как он в двух сериях. — И с этими словами Данила повернулся на бок и опять по-богатырски захрапел.
«Здорово же ты вторую серию своего сна досматриваешь, земляк, — усмехнувшись, сказал про себя Якушев и не торопясь сунул под подушку руку. — Наверное, из дома, — подумал он. — Мать и отец всегда вместе пишут. Отец начинает, а мать продолжает, где дает практические советы о том, как вести себя на фронте, чтобы постоянно беречь свое здоровье: не пить по возможности сырой воды, в особенности из малоизвестных колодцев, не ходить в тесной обуви, не есть немытых фруктов и огурцов».
Якушев нащупал плотный конверт, медленно его вынул, и вдруг будто обожгло его душу. Красивым, ровным знакомым почерком было написано на нем: «Грузинская ССР, полевая почта 1426, В. А. Якушеву». Можно ли было ему даже в состоянии забытья или самой ощутимой слабости, навеянной неимоверной усталостью, забыть эти четкие прямые «А» и «Т», эти твердые ножки в букве «М», эту строгую перекладину в букве «Н», этот маленький забавный завиток в нижней половине «В». В глазах у него потемнело, и полная бессмысленной надежды мысль резанула сознание: «А может, все было недоразумением, может, она жива и злая, истребляющая человечество сила смерти пощадила ее! Может, произошла всего-навсего ошибка и кто-то все напутал, поручая сержанту сообщить Якушеву эту черную весть?»
О, как не хотел сейчас Веня, чтобы его сосед, этот добрый покладистый казак Данила, проснулся и вопросительным взглядом сопровождал движения его пальцев, разрывающих конверт! И у Якушева отлегло от сердца от того, что, обдав его богатырским храпом и почмокав во сне губами, земляк лишь повернулся на другой бок.
«Милый мой и такой далекий теперь от меня Веня!
Кто-то из философов или поэтов сказал когда-то, что сила человеческой любви измеряется разлукой. Может, и жестокие эти слова, но очень верные и точные. Пока ты, доверчивый и добрый, был рядом, наше счастье казалось мне широкой светлой рекой, до которой было рукой подать. Но злая судьба решила все переиначить и отбросить нас друг от друга на сотни гудящих войной и невзгодами километров. Только ошиблась она в своей слепой зависти к нам. Едва ли она понимает, как трудно потушить огонь, если он зажжен руками двоих — твоими и моими. Как теперь стало грустно перешагивать порог той палаты, где ты лежал и где обрушилось на нас зыбкое фронтовое счастье.
В первое время немножко-немножко этот зияющий провал в моей судьбе восполняли голоса Бакрадзе и Сошникова, но теперь даже их уже нет. Сошникова эвакуировали в Саратов, а Бакрадзе направили долечиваться куда-то в Грузию, и, возможно, он находится поблизости от тебя. Вдруг еще встретитесь там, за хребтом Кавказа, куда не долетают, к счастью нашему, ни „мессершмитты“, ни „юнкерсы“. А нас, грешных, они по-прежнему (пусть девушки из военной цензуры мне простят да не жалуются начальнику госпиталя нашего)…» Далее две строчки были аккуратно вымараны, но или усталость сморила того, кто читал письмо, или доброе чувство к автору в нем пробудилось, но остались слова, все объясняющие, и Якушев их разобрал: «В общем, они нас не забывают. До сих пор не могу равнодушно смотреть на эту толстощекую Любочку. Добрая она, покладистая. Но как вспомню, что разлука наша только через нее получилась, такое зло закипает.
Если бы она, дуреха, не испугалась тогда бомбежки и не ринулась, куда глаза глядят, были бы мы с тобой, любимый, рядом, а возможно, что ты бы уже и летал на задания за линию фронта, а лучше или хуже это было, едва ли кто сказать может. Вот почему решила я больше не сердиться на эту самую Любу. Ведь человек предполагает, а судьба располагает, и трудно угадать, что она с кем вытворит в этом сорок втором году, который столько горя и страданий принес нашим людям, что счесть их невозможно.
Спешу поскорее „закруглиться“, как говорили, бывало, с трибун некоторые ораторы в доброе мирное время. Привезли новую партию раненых, и надо к ним бежать. Бесконечно любящая тебя твоя Лена».
Дальше следовал постскриптум: «Писать буду при каждой возможности. Не сердись, если часто».
На следующий день он получил второе письмо, потом третье, четвертое, пятое. Они были короче, но каждая строка была пронизана нежностью и тоской. Лена намекала на то, что госпиталь их за наступающими войсками ушел на запад, вслед за отодвинувшейся от столицы линией фронта. С этого письма она и стала нет-нет да и намекать: «Эх, как бы поскорей отведать вяземского пряничка. Уж как давно мы не лакомились им с девчатами».
Однажды, когда Веня, чуть сгорбившись от того, что лежа на кровати приходилось далеко тянуться к двадцатисвечовой лампочке, читал, письмо, в палату неожиданно вошел возвратившийся с ужина Денисов.
— Земляк, — весело обратился он, — это тебе, часом, не с родины ли, не из Новочеркасска?
— Да нет, Данила, — рассеянно ответил Веня. — Это от Лены. Ее письмо.
— От Лены! — вскричал сосед. — Значит, она жива. Чего же ты тогда кислый такой, позволю тебя спытать?
Якушев все объяснил, и улыбка мгновенно сбежала с лица соседа.
— Вот оно в чем дело, — проговорил тот участливо. — Знать, крепко любила тебя покойница, если перед гибелью своей героической каждый день по пакету отсылала. Не взыщи, если обидел тебя нелепым своим вопросом.
— Да что ты, — засветился Якушев. — Разве бы я мог обидеться на тебя, зная твое участие в моей судьбе.
— Вот-вот, — пробились в голосе у Данилы покровительственные нотки, — зараз я тебе, как старшой и по летам и по званию, напоминаю: главная твоя сейчас задача выйти из-под удара.