Таково вкратце то новое знание, которое открыл Джалалиддину Шемседдин Тебризи и которое стоило ему самому жизни. Его пантеистические, гуманистические идеи, без сомнения, питались настроениями и интересами трудовых масс и в первую очередь ремесленников, объединенных в религиозные братства ахи. Но ахи с их уставами тоже узки для Шемседдина своей традиционной ограниченностью. Их братство, говоря его языком, завеса перед всеобщим человеческим братством. Именно цеховая ограниченность и не позволила ремесленникам вопреки их собственным интересам поддержать антифеодальное крестьянское восстание Баба Исхака.
Вот почему Шемседдин ушел от своего шейха, вязальщика корзин Абу-Бакра, и, хоть не порывал связей с ахи и даже пользовался их поддержкой, понимал, что его идей они разделить не в состоянии. Собственно говоря, никто в целом мире, ни один человек до той поры не разделял его взглядов. «Не встретился мне такой человек, — говорил Шемседдин. — Не смог я его найти и обрел его только в Мевляне».
Шемседдин раскрыл таившиеся в Джалалиддине неведомые дотоле ему самому силы.
«Наглухо закрыта дверь была. Распахнул ее великий падишах в человеческой одежде, показался на пороге».
Придавленные тройным гнетом — богословскими авторитетами, освященными Султаном Улемов, книжной ученостью, подтвержденной дипломами дамасских и халебских шейхов, суфийским самосовершенствованием, пройденным под началом Сеида Бурханаддина, — эти силы оказались настолько громадными, что не иссякли, напротив, обрели взрывчатую мощь, скопившись, как пар под давлением в кипящем на огне котле.
Шемседдин первым увидел эти силы, приоткрыл крышку. И тогда на весь мир зазвучал голос бубна в сердце Джалалиддина, тот голос, который он жаждал услышать долгие годы.
Слезы и стенания сменились гимнами радости быть совершенным человеком. Гордостью за него. Верой в его величие и всемогущество.
Из моря неверия ты добыл жемчужину веры.
Рай ты обрел, хотя сам ты — в аду.
Прежде Джалалиддин постоянно был погружен в чтение священных книг, богословских трактатов, суфийских стихов.
Шемседдин, сам не чуждый книжной образованности, видел: его друг постиг всю ученую премудрость времени. Здравым смыслом простолюдина он понял: как многим ученым мужам, книги заслонили Джалалиддину окно в мир, живую жизнь духа облекали они в саван мертвых догм. И потому, увидев его с книгой отцовских поучений или диваном любимого арабского поэта Мутаннаби, он кричал как одержимый:
— Не читай! Не читай! Не читай!
Шемс упорно отвращал его взор от созерцания месяца, отраженного в тазу, указывая на месяц в небе.
Шемседдин возмущался раболепием богословов перед авторитетами, их слепотой перед живой жизнью, страхом перед свободным чувством и мыслью: «На что нам мертвый бог, коль есть у нас живой».
Будь известно в те времена это слово, евнухи мысли назвали бы его нигилистом. Но они называли его «предерзостным невеждой». И в течение семи с половиной веков эти обвинения Шемседдина Тебризи в невежестве перекочевывают из одной книги в другую. Почти никто из ученых мужей вплоть до наших дней не удосужился их проверить, разобраться в первоисточниках.
На суфийских беседах Шемседдин, сидя в дальнем углу, большей частью молчал. Знал он: стоит высказать ему свои мысли, и его объявят еретиком. Но как-то, слушая бесконечные ссылки на хадисы, на изречения шейхов прежних времен, на рассказы о чудесах святых, он не выдержал и крикнул из своего угла:
— Доколе же будете вы проводить время, повторяя слова такого-то, изречения эдакого-то?! Где же, наконец, слова, что были бы по сути вашими?
Тягостное изумленное молчание воцарилось в ханаке. И случай этот произвел на современников такое впечатление, что его занесли во все жития и хроники.
Джалалиддин неспроста величал своего друга «Султаном Нищих». И по духу своему, и по повадкам был он чужд велеречивой обходительности, скрывавшей непомерное тщеславие, медоточивой вежливости, за которой таился яд корысти, — всему обиходу, всему кругу богословия его времени. Прямой, резкий, он по самой сути своей был простонароден. Он открыл Джалалиддину новый огромный мир.
Прежде Джалалиддин поучал мюридов, давал фетвы правоверным, читал проповеди, наставлял учеников, дискутировал с улемами.
Теперь молитвы и проповеди сменились стихами и музыкой, стенания и плачи — песнями и плясками. Прежде был он постоянно скорбен, голова понуро опущена. Стал он весел с лица, радостно упоен, беспредельно счастлив. Книг почти не брал в руки. Их сменили най и ребаб. Поучения, фетвы и диспуты были заброшены.
От всего он отказался ради музыки и стихов, ради сэма вместе со своим другом. Впрочем, Джалалиддин сам сказал об этом лучше всех:
Я, как Меркурий, падок был до книг.
Я перед писарями восседал.
Но опьянел, увидевши твой лик,
И перья тростниковые сломал.
Слезами рвенья и труда свершая омовенье,
Твое любимое лицо я сделал кыблой для моленья.
Коль жив останусь без тебя,
Спали, спали меня дотла.
И голову с меня долой,
Коль разум будет в ней не твой.
Я в Каабе, в церкви и в мечети молюсь тебе.
Ты — цель моя там, в небесах, здесь, на земле.
Вкусил от хлеба твоего — и сыт, как никогда.
Хлебнул глоток твоей воды — и не нужна вода.
Кого ты сам боготворишь, тот и тебе цена.
Как счастлив, счастлив я, тебя боготворя.
Бескрайний мир с красками, запахами, живыми людьми и страстями, столько лет отделенный от Джалалиддина пропыленными страницами книг, глухими стенами медресе, обрядами, молитвами и построениями схоластов, вдруг разом открылся ему.
Безмолвствуют погруженные во тьму улицы города — ночью горожанам запрещено выходить из домов. Мерцают звезды. Грохочет гром. Благоухают сады. Высятся непроходимые горные вершины. Шумят базары. Крадутся в толпе воришки. Стучат молоточки золотых дел мастеров. На крепостных башнях торчат отрубленные головы. Надменно закручивают усы беи. Падишах требует подношений. Горят захваченные монголами деревни. Женщины глядят из-за решеток гаремов. Рабам, чтоб их мог опознать хозяин, клеймят лбы. Скрипят перья писцов в султанских диванах. Несутся вслед за дичью соколиные охоты. Красуются на стеклах бань цветные рисунки. Заманивает мальчиков в ханаки развратная дервишская братия. Лицемерят шейхи. Влюбленные, не вынимая из ноги шипа, спешат на свидание. С пеной у рта бранятся богословы, точно продавцы ослов на базаре. Каждый кричит свое, все шумят, галдят, а цель у каждого одна — подороже продать осла своей учености. Пригревшись на солнышке, в забытьи сидят суфии. Бражничают в кабаках воины, дерутся на улицах гуляки. Стучат на свадьбах барабаны и поют зурны. Играют в шахматы и в кости купцы. Зазывалы расхваливают благовония дальних стран. Попугаи повторяют слова мудрецов. Принимают клиентов продажные арфистки. Вертятся водяные и ветряные мельницы. Скачут за мячом игроки в поло. Мрут от голода крестьяне. Раздуваются паруса нагруженных кораблей. Гарцуют на палках уличные мальчишки. Плещут крыльями султанские почтовые голуби. Над шатрами военачальников развеваются знамена. Юродивые, спасаясь от камней, переворачивают на рынке лотки. Бедняки заедают хлеб мятой. Толпа в панике давит людей. Нищие собирают губами с расстеленного платка сухие крошки. Служители обмывают мертвецов в мечети. Учитель бьет по пяткам нерадивых учеников. Бессердечный забывает о друге, как о косточке, застрявшей меж зубами и выброшенной на помойку. Заплетаются языки у пьяных. Невежды шумят, кипят, как морская пена. Познавшие молчат, как море: вразумлять бестолковых так же бессмысленно, как чесать скалу. Одни опьянены умом, другие — безумием.