Но Аленин молчал. Она провела рукой по его лицу, заметила, как оно похудело, осунулось во время болезни.
— Езус! Какой хлопчик стал тощий! — всплеснула она маленькими холеными ручками. — Но зато теперь мы скоро поправимся. Москали вынуждают меня ехать в Коломну, боятся меня оставить здесь. Что ж делать! Тяжелая моя судьба! Но надо быть покорной воле Божьей, надо смиренно переносить несчастье, чтобы заслужить крепкое счастье. Мы поедем в Коломну вместе с хлопчиком; там отдохнем от государственных дел, наберемся сил, чтобы начать новую борьбу, и на этот раз — последнюю. Пусть же хлопчик скорее поправляется: нам сидеть здесь долго не дадут.
Аленин тяжело, прерывисто дышал. Близость Марины, как раньше, дурманила ему голову. Только что твердая решимость высказать все, что накипело в его душе, уже колебалась. Но он собрал всю силу воли.
— Царица… — глухо начал он, но от волнения голос у него пресекся.
— Ну? — нетерпеливо подхватила Марина, немного смущенная его долгим молчанием и чувствуя, что в душе ее «верного пажа» творится что-то неладное.
— Царица… Я… ехать с тобой не могу… Отпусти меня… Не терзай ты мою душу… Сил моих больше нет… Измаялся… Не губи меня вконец… В Москву я поеду… Правому делу служить хочу…
Пораженная этим неожиданным признанием, она даже отшатнулась. Измена ей и делу каждого лишнего человека в эти напряженно тревожные дни печального поворота судьбы была для нее ощутима. А уход такого преданного человека, как Аленин, был особенно тревожным предзнаменованием. Нет, нет, «царица» этого решительно допустить не могла.
— Что? — резко вскрикнула она. — Хлопчик мой, мой верный рыцарь, мой паж здраду против «царицы» своей надумал? Ха-ха, какое глупство! Хлопчик сам не знает, что говорит. У него от хворости, верно, голова мутится.
— Нет, знаю я, что говорю, Марина Юрьевна, и не мутится моя голова, — уже набираясь решимости после трудного первого признания, страстно заговорил Аленин. — Бог видит, не могу тебе больше служить. Сердце, душа не позволяют. Довольно намучила ты меня. Довольно надо мной и родиной моей издевалась. Грех подлой жизни мучает меня. Хочу верной службой забыть грех свой, хочу вину с души снять. Будет, Марина Юрьевна. Довольно ты мною помыкала. Не тебе, а родине моей иду служить отныне.
Быстрым движением он опустил ноги на пол и попытался вскочить. Она удержала его за руку.
— Что? Так ты вправду надумал здраду? — глухо дрогнул ее голос, и, вспыхнув, зажглись гневом глаза. — Ты решил меня покинуть? Ты! А коли я не хочу, коли я не могу без хлопчика остаться, не могу его отпустить… Не могу, не хочу и… не пущу.
Несмотря на то, что ее как будто стальная рука вцепилась в его локоть и не пускала встать, он резким движением высвободил, почти вырвал свою руку и вскочил. Поднялась вслед за ним и она.
— Не пустить меня не вольна ты, Марина Юрьевна! — весь дрожа, раздельно проговорил он. — Не вольна ты больше надо мной.
Оба, взволнованные, стояли вплотную друг к другу и смотрели горящими глазами. И оба, страшно волнуясь, понимали, что наступает миг, который должен решить, на чьей стороне окажется победа.
— Так я над тобой больше не вольна? — задорно спросила Марина и засмеялась хищным, коротеньким смешком. — Я не вольна?
И не успел он опомниться, как руки ее, будто змеи, обвились вокруг его шеи… Потом еще миг, и они развились, и сама она, как змейка, гибко ускользнула от него, устремившись к двери, захлопнула ее за собой, и не успел он опомниться, как снаружи щелкнул запор и он стал пленником.
Охваченный порывом гнева, бешенства и отчаяния, кинулся он к двери, и удары его мощных кулаков посыпались на нее. Но дубовая дверь была крепка. А в ответ на его удары послышался победный, задорный, короткий смех «польской нимфы»…
Глава XVII
Волк в овечьей шкуре
В избе рязанского воеводы Прокопия Петровича Ляпунова кипит деловая работа.
В общей горнице под руководством опытного в приказном деле дьяка Дамиана Евсеевича десяток подьячих и нанятых со стороны ради спешного отписного дела писцов, изогнувшись в три погибели над обширными тесовыми столами, строчат, яростно поскрипывая перьями. Сам воевода в своей комнате рядом. Стол его завален свитками и грамотами. Он то сидит перед ним, углубившись в чтение рукописи, то встает и в глубоком раздумье, с перевальцем и размахивая оттопыренными руками, долго шагает из угла в угол, тяжело стуча по полу сапогами со множеством гвоздей на подошве, с высокими железными подборами и подковами. И как только раздадутся эти тяжеловесные шаги, Дамиан Евсеевич знает, что воевода вскоре кликнет его либо сам войдет в писарскую, чтобы отдать приказ по поводу новой работы. И в ожидании этого возможного прихода головы приказных ниже склоняются над столами и усерднее, дружнее скрипят перья.
Особенно старается новый писец, работающий тут всего лишь несколько дней. Сидит он в сторонке у окна, вдалеке от других приказных: по-видимому, они относятся к нему недружелюбно, да и сам новичок, чувствуя нерасположение товарищей, сторонится их. Особенно подозрительно поглядывает на него Дамиан Евсеевич: нет-нет и взглянет исподлобья, наморщив лоб, на не внушающую доверия внешность новичка и чуть заметно недовольно поведет головой.
Писец этот появился случайно. Пришел он на воеводский двор на днях, рано утром, под видом странника, с котомкой за плечами, дождался у крыльца возвращения воеводы из церкви от ранней и поклонился ему в ноги.
— С каким делом? — спросил воевода, испытующе оглядев его неуклюжую, уродливую фигуру, с горбом на спине и с одутловатым, неприятного вида лицом, лишенным растительности.
— Просьбишка, милостивец, — снова смиренно поклонился тот. — Не обессудь, выслушай.
— Ну?
— Туляк я, из-под самой Тулы, — низким жирным голосом повел незнакомец речь, скашивая глаза в сторону. — Обуяла охота меня великая делу правому послужить, веры ради православной потрудиться, за матушку-Москву постоять против еретиков-латынян. В путь пустился я, в Москву пробираясь, святителям московским, утешителям нашим — Петру, Алексею, Филиппу и Ионе поклониться, владыку, святого патриарха, узреть. Авось, думаю, на что и пригожусь, авось и мне работишка найдется в деле том великом, что патриарх надумал. Ну вот, иду это я в Москву, к Рязани пробираюсь. И тут, около Рязани, человек попутный повстречался. Поведал я ему, что да как, он и надоумь: к воеводе к нашему, к Прокопию-де Петровичу, ступай, там-де работишка тебе найдется. Он крепко за правое дело встал, заодно с патриархом-владыкой трудится, дело великое задумал, отписку большую ведет, грамоты городам рассылает, чтобы за Москву города стояли. Ему-де в грамотеях-борзописцах нужда немалая. Я и пришел.
— А ты что ж, в написании силен? — пристально глядя на незнакомца, спросил воевода.
— Силен, милостивец, — смиренно ответил тот, потупив глаза. — С юных лет сподобил Господь по обителям жить, грамоте-писанью обучиться. Силен в рукописьме очень по-всякому: скорописчату, не то титловну, а то и по-новому — без титулов, все вразбор, краснобайно… Испытай, милостивец.
— Говоришь-то ты красно, — все еще с сомнением поглядывая на не внушавший доверия уродливый облик незнакомца, раздумчиво сказал воевода. — А звать тебя как?
— Звать? А… Лукичом, милостивец, — снова скашивая в сторону глаза, с заминкой ответил тот. — Странник Лукич я, из-под Тулы. По обителям святым хожу, а то и так, где понадоблюсь, написанием промышляю. На иную-то работишку убожества ради не способен.
— Ин, ладно, — подумав, решил воевода. — Велю испытать тебя. В борзописцах нужда мне немалая.
И, обернувшись в сторону Дамиана Евсеевича, вышедшего на крыльцо встретить воеводу, Прокопий Петрович приказал:
— Прими в работу странника сего, Евсеич. Хвалится рукописным искусством. Испытай, погляди. Коли приспособится, жалованье положу. А покуда так.
Странник Лукич, отвесив смиренный низкий поклон, последовал за Дамианом Евсеевичем и тотчас получил урок: снять скорописчато, без титулов, список с призывной грамоты в один из городов. Писать он действительно был мастер, быстро, разборчиво, и письмо его приглянулось воеводе, и странник Лукич был взят на постоянную работу. Но Дамиану Евсеевичу по душе он не пришелся. Поглядывал на него мельком, но пронзительно старый, опытный дьяк, и все казалось ему, что со странником Лукичом дело нечисто; что он вовсе не тот, за кого себя выдает, а пожалуй, подослан ради непонятных, темных целей.