Кто-то из толпы спросил шейха:
— Ты ведь, дядя, всю жизнь голодал. Отчего именно сегодня?..
Метнув в него испепеляющий взгляд, шейх Али прервал говорящего:
— На сей раз, Абдель Гавад, дело слишком затянулось. Понял, ты, недотепа?
Другой крикнул:
— Ну ладно, брат, ежели ты голодный, отчего не сказать нам? Мы б тебя накормили. Зачем городить всякие глупости?
Шейх Али напустился на него:
— Да разве я у вас чего-нибудь прошу? Стану я попрошайничать тут, в нищей деревне? Да вы сами голодаете почище моего! Зачем мне ваша милостыня?.. Я требую с него. А ежели не даст, то я знаю, как мне быть.
Тут снова вмешался Абдель Гавад:
— Если б ты работал, не пришлось бы тебе голодать, бесстыжие твои глаза.
После этого гнев шейха Али достиг предела. Он стал размахивать палкой и возопил, обращаясь попеременно то к толпе, то к небу:
— А твое какое дело, Абдель Гавад, сын Ситт Абуха? Я не работаю, потому что не хочу работать, не умею. Нету для меня работы. Разве вашу работу можно назвать работой? Пускай ослы так работают! А я не осел! Я не могу надрываться целый день в поле, подобно волу. Будьте прокляты вы и ваши отцы, быдло вы безмозглое! Клянусь пророком, если бы мне было суждено умереть с голоду, я и то не стал бы работать так, как вы.
Гнев его был столь дик, что люди невольно смеялись, несмотря на опасный оборот, который приняла эта история. Шейх Али выпрямился во весь рост и торжественно изрек:
— Итак, считаю до десяти, и если стола не будет, отрекаюсь и преступаю заветы.
Было ясно, что шейх воистину исполнит угрозу и тогда произойдет непоправимое.
Шейх снова принялся считать. Лоб его весь лоснился от пота. Полуденный зной сделался невыносимым. В толпе даже стали перешептываться, что кара господня, возможно, уже начала действовать, и эта ужасная жара не иначе как провозвестие чудовищного пожара, который спалит всю пшеницу, скошенную и нескошенную.
Кто-то снова рискнул предложить:
— Принесите ему чего-нибудь поесть. Может, он уймется.
Очевидно, эти слова дошли до ушей шейха Али, хотя он и продолжал считать громким голосом. Он обернулся к толпе и сказал:
— Чего поесть, цыганский вы табор? Вашего заплесневелого хлеба и старого червивого сыра? Это вы называете едой? Клянусь верой, не замолчу, покуда не увижу вот здесь, на этом самом месте, стол и на нем пару цыплят.
По толпе пробежал ропот, а какая-то старуха сказала:
— Я сварила сегодня малость бамии[28]. Принести тебе?
Шейх Али огрызнулся:
— Замолчи, женщина. Какая там еще бамия? Заместо мозгов у вас бамия, и вся деревня воняет прокисшей бамией.
Абу Сархан сказал:
— У меня есть свежая рыба, шейх Али. Нынче утром купил у рыбака Ахмеда.
— На что мне ваша рыба с мизинец длиной, пескари вы несчастные?! Не рыба, а одно название! Клянусь, если не пошлешь мне пару цыплят и все, что я заказывал, прокляну тебя, а там будь что будет.
Положение стало критическим. Молчать — значит погубить всю деревню вместе с жителями. Надобно заставить умолкнуть шейха — но как? Люди в сотню глоток закричали разом, приглашая шейха Али к обеду, но он отверг всю сотню приглашений, заявив:
— Все знают, что я на мели. Три дня мне никто куска не предложил, а теперь вот приглашаете. Нет, желаю получить угощение от господа.
В толпе переглядывались, спрашивали друг друга, кто сегодня стряпал. Ведь известно, что люди стряпают не каждый день. А уж если кто готовит мясо или курицу, это считается великим праздником. Наконец выяснилось, что у Абдаррахмана есть целый фунт вареной телятины. Положили его на таблийю[29], добавили пучок редиски, четыре свежих лепешки, зеленого луку и поставили перед шейхом Али.
— Этого с тебя хватит?
Шейх Али поглядывал то на небо, то на таблийю. Всякий раз, как он обращал взор к небу, глаза его метали искры, а когда он смотрел на еду, лицо наливалось кровью от гнева. Все затаили дыхание. Наконец шейх Али изрек:
— Я требовал стол, вы же суете мне таблийю, голодранцы! А где сигареты?
Кто-то положил на таблийю пачку табака.
Шейх протянул руку и ухватил изрядный кус мяса. Но прежде чем отправить его в рот, сказал:
— А зелье где?
Ему ответили:
— Ишь чего захотел!
Шейх Али снова разъярился, сорвал с себя галабею и чалму, стал размахивать палкой и угрожать отречением. Он не успокоился, покуда ему не привели Мандура, торговавшего зельем, и он не отломил ему кусочек со словами:
— Бери, бери, шейх Али. Для тебя мне не жалко. Просто мы не доглядели, не знали, что ты стесняешься просить. Народ слушает тебя, уши развесил, доволен. А потом уходят и забывают про тебя. Мы должны заботиться о тебе, шейх. Без тебя да без Абу Ахмеда наша деревня выеденного яйца не стоит. Ты нас смешишь, а мы тебя должны кормить. Правильно я говорю?
Шейх Али снова впал в неистовый гнев и кинулся на Мандура с палкой, норовя проломить ему голову. Он кричал:
— Я вас смешу?! Я для вас посмешище, так, что ли, Мандур, чертов ты сын?! Провались ты в преисподнюю, будь проклят ты и твой отец!
Мандур, смеясь, побежал от него прочь. Люди, глядя на эту погоню, с хохотом разбегались во все стороны от шейха, осыпавшего их ругательствами и проклятиями.
* * *
Шейх Али по-прежнему живет в Минья ан-Наср. По-прежнему о нем рассказывают всякие истории. Все так же он смешон в гневе и веселит этим людей. Но с того дня люди уже относятся к нему по-иному и едва завидят шейха, когда он стоит посреди тока без галабеи и чалмы и грозит небу своей палкой-хукумдаром, сразу догадываются, что они забыли о нем и позволили Абу Ахмеду мучить его сверх меры. И прежде чем с губ шейха Али сорвется хоть одно богохульство, перед ним уже стоит таблийя с требуемыми блюдами. Как правило, он удовлетворяется этими приношениями и успокаивается.
Язык боли
То, что он услышал вскоре после полуночи, нельзя было даже назвать криком. Звук этот исходил, казалось, не от человека и даже не от зверя, ведь голоса зверей можно различить. Он напоминал скорее резкий сухой хруст костей, ломаемых чудовищной рукой какого-то невообразимого исполина, который наделен титанической силой и не ведает жалости. Звук раздался внезапно в безмятежной, темной квартире, окутанной тишиной и мраком, сквозь который лишь кое-где поблескивали полированные поверхности дорогой мебели, расставленной любовно и со вкусом. Молчаливо спящий дом был пронизан своим особым ночным запахом, отличавшим его от всех прочих домов. Он стоял в роскошном квартале, где окна и фонари постепенно гаснут, словно сморенные дремой, погружая все вокруг в тихое сонное оцепенение. Лишь неумолчный шум из центра города долетает сюда, подобно невнятному бормотанию.
И в этот мирный покой неведомо откуда, может быть, даже из другого квартала, вторгся дикий, непонятный крик, внезапный, как удар ножа в спину, надсадный, словно разрывающий горло, невыносимый для ушей всякого, кто его слышит…
Но в доме и во всем квартале он, казалось, был единственным, кто услышал его. Он лежал с закрытыми глазами, в полузабытьи, не спал, но и не бодрствовал. Звук раздался неожиданно, и он не сразу понял, что это такое. Но в следующий же миг тело его содрогнулось от безотчетного детского страха. И хотя это продолжалось лишь одно мгновение, сон сразу пропал, и его охватила нестерпимая тревога, к которой примешивалось ощущение вины, неясное и смутное сознание того, что он как-то связан с этим криком, что он сам создал эту связь и сам за нее в ответе. И он один должен вытерпеть все до конца. Невольно он повернул голову. Жена не проснулась. Когда он зашевелился, она лишь что-то пробормотала, повернулась на другой бок и поджала под себя ноги. Крик не потревожил ее крепкого первого сна. Он вздохнул и несколько успокоился, поняв, что может действовать сам. Ее участие в такую минуту лишь усилило бы его замешательство.