Прус – поэт, и этим все сказано. Это великое сердце, возлюбившее всех униженных, презираемых, сирых Прус – это сердце народа. Его произведения нельзя постичь разумом, ибо он поэт. Иногда читатель смеется от души там, где льются слезы.
11 ноября 1887 г. Когда голодный и ослабевший, в пальтишке с чужого плеча, тесном как смирительная рубашка, в дырявых ботинках, чей вид взывает к небесам о мести, с пылающей головой – я поворачиваю с Краковского предместья на Каровую улицу и стою у самого ее начала, и ветер, снег и дождь воют не в полсилы, а во всю свою дьявольскую мощь, когда холод пронизывает меня до мозга костей, – я падаю духом и начинаю чувствовать всю низость, подлость, бесполезность, ненужность своего существования, всю свою посредственность. Тогда слезы катятся по моим щекам черт знает почему, и я отдал бы полжизни, лишь бы эти мысли исчезли. Я так одинок, что бесценным богатством кажется мне мечта о том, будто у меня есть мать, которая мне не может помочь, не может меня спасти, и только пишет мне раз в год: «Сын мой, будь стойким, трудись, никогда не смиряйся духом. Помни, что я еще жива».
Но у меня нет никого, кроме того беспредельного, что зовется родиной. Эта мать завладевает всем сердцем, а взамен не дает даже искры чувства, не позволяет даже умереть за нее.
4 марта 1888 г. Леопарди и Шевченко ударяют порой в медную струну горького отчаяния, бесстрастного, как оскал мертвеца. Звук, извлеченный мужицкой рукой украинца, пожалуй, еще более мрачен, чем жуткие, резкие, замогильные аккорды итальянского горбуна. С каким трудом, должно быть, из груди Шевченко вырвалась эта жалоба, соединенная с насмешкой: «А может, боже, с панами ты советуешься, как править миром?»[78]
В поэзии этого мученика звучат ноты простые, но мрачные, хватающие за сердце, и слышатся в ней страдальческие стоны – а порой пронзительный крик, крик ста тысяч гайдамаков. Там привьется, взойдет и принесет плоды великая идея Лассаля. Низвергнуть пана и задушить царя, убить попа и повесить жида, мужику дать землю и образование – вот святое дело, взращенное в веках. Пан, будь то русский или поляк, оба дерут шкуру с украинцев… Там родился пан Леон и теперь он взирает глазами украинца на нашего краковского пана.
21 мая 1888 г. Труд! Да, труд! Но почему труд не вознаграждается, почему мой должник[79] ест обед, а я вместо обеда грызу ногти? Почему я провожу бессонные ночи за работой, а светское общество с шумом разъезжает в великолепных экипажах, веселится в салонах, пьет вино из замшелых бутылок? Да, во мне говорит уже не абстрактное мышление, а голос серой толпы голодных, задавленных, отогнанных от стола.
Значит, коммунизм?
Попробуйте вы, сытые господа, не увидеть его здесь, в нашей бездне!..
Эта голодная неделя надолго останется в моей памяти. Мои мысли стали глубже.
2 августа 1888 г. У ксендза-настоятеля я познакомился с ее сиятельством урожденной графиней Езерской и пр. и пр., пани Натальей. Некрасивая, набожная, добродетельная, в беседе утонченно вежливая, как и подобает жене «станьчика».[80] Разговаривает только о том, о чем говорит ее собеседник, но много и изысканно. Завидую умению этих людей соблюдать светские условности. С его сиятельством молодым филаретом[81] я познакомился во время фейерверков. Обычный аристократ-шалопай, у которого одни только лошади на уме.
Зато сам «ясновельможный» является ярким воплощением того типа, который мы называем «польским паном», имея в виду и традиционный облик, восходящий к XVI веку, и современную его сущность. В этом последнем смысле он – настоящий буржуа. По внешности – европейский джентльмен, в политических вопросах – «станьчик» и тиран по отношению ко всем. Каждого встречного в своих владениях он заставляет ломать перед собой шапку. Бьет крестьян по лицу и за малейшую провинность тащит в суд. Помню одно его изречение:
– Что такое, почему не наняли рабочих?
– Никак нельзя найти.
– То есть как это, раз я плачу?
– Да теперь все на себя работают, свои поля убирают.
– Мои деньги, значит – мои люди.
Вот почему я называю его законченным типом буржуа. Крестьянин и мещанин платят батраку на уборке урожая 2 злотых, не считая харчей, – он платит 50 грошей. Жнет пятью жнейками, пока крестьяне не убрали свой хлеб, а потом они вынуждены наниматься к нему за 50 грошей, так как во всей округе больше негде заработать.
За потраву он подает в суд, если ему не заплатят столько, сколько он потребует. Половину присужденного штрафа отдает на костел. Идет рука об руку с правительством. Уж не о нем ли писал Красинский: «С польской шляхтой – польский народ…»[82]
Надменность, скупость, кругозор «станьчика» – все это превращает его в заурядного австрийского королевско-кесарского подданного.
Нет в нем крови Солтыков,[83] портретами которых он гордится.
Это не поляк. Он лишь ругается по-польски, потому что польские мужики не понимают по-французски, лошадей объезжает как англичанин, а молится как папист.
8 августа 1888 г. Чтобы написать польский роман, нужно сначала обойти всю Польшу, все увидеть, понять и ощутить. В недрах жизни действуют таинственные закономерности, которые нужно самому познать, оценить, вынести на дневной свет. Есть бесконечно близкие нам люди, с которыми мы живем бок о бок и которые еще никогда не были изображены в беллетристике. Мир приказчиков, экономов и волостных писарей представал перед – нами лишь с юмористической стороны. Это несправедливо по отношению к ним. Можно с подлинным натурализмом показать, представить полякам этих парий цивилизации, которые не видят разницы между поляком и русским. С некоторых пор все новеллисты (то есть половина польской нации) бросились изображать крестьян, но от всей этой писанины осталась только одна гениальная вещь – «Форпост».
По мере того как я наблюдаю крестьянскую жизнь, мои понятия об искусстве расширяются и принимают форму нерушимых принципов. Я выработал свои принципы реализма, исходя не из критической литературы, не из эстетических теорий Брандеса, Тэна, Поля Бурже Тургенева и Золя, а только из наблюдений. На фоне полей образы и закономерности вырисовываются сами. Деревенская жизнь и встречающиеся в деревне персонажи гораздо более доступны глазу и уму, чем разные типы горожан. Разгадываешь их потому, что они ходят без масок и, если их показать честно, правдиво и беспристрастно, интересны для всякого. Будучи поляком. я не могу, однако, согласиться с определением Золя: «Искусство – это кусок жизни, наблюдаемый через призму темперамента».[84] Польское искусство должно очертить для себя определенные границы в царстве натурализма. И вот почему. Примем за аксиому слова братьев Гонкур о том, что «роман это история тех, которые не принадлежат истории».[85] А отсюда вытекает необходимость писать безусловную правду. Но поскольку мы поляки, нам нужно больше всего думать о себе, неусыпно наблюдать самих себя, писать в романах свою собственную историю, вгрызаясь в ее гранит. Наш роман должен быть голосом народа, обращенным к одиночкам с притуплённым чувством патриотизма, а потому выбор темы, освещение некоторых явлений нашей жизни должны сочетаться с сатирой, упреком, бичеванием. Я не хочу никогда и никого бичевать, исходя из отвлеченных этических принципов, как это у нас делают; не хочу бичевать с позиций прогресса или мракобесия. Только умирающая нация, наше гибнущее польское «я» найдет во мне трибуна. Одним словом, строя роман на основе натуралистической правды, я хочу придать ему действенность статистических сопоставлений и выкладок. Наш роман должен быть счетом, предъявляемым совестью. Это не должно идти в ущерб искусству, которое лишь приобретет качества, выделяющие его из массы космополитических произведений, – оно будет польским. Сошлюсь для примера на «Форпост». «Форпост» может служить мерилом в дискуссиях о нашей национальной психологии. Вот как я понимаю наше искусство: реализм, правда, объективное сопоставление характеров подобно тому, как статистика сопоставляет кричащие факты.