Если бы хватило жизни, сил, терпения, наблюдательности, я бы показал в романе «Вестник» единоборство шляхетского и аристократического прошлого с будущим – с социализмом. В романе «Мы»[86] я нарисовал бы все слои народа, чтобы показать, чего мы стоим. И в том и другом романе я хочу уловить характер народа, запечатлев его на фоне современной жизни. Я бы хотел писать так, чтобы французский критик, прочитав тургеневского «Рудина» и мой роман, отметил, что в первом раскрыт русский характер, а во втором – польский.
9 октября 1888 г. Вот что рассказал мне Юзеф. Однажды прошлой зимой, поехав в Сташов, он зашел на почту и задержался там. Вместе с ним ждали прибытия почты человек двадцать сапожников, приказчиков, лавочников. Они ждали «Слово».[87] Когда журнал пришел, почтовый чиновник стал читать вслух «Потоп»… Эти люди, побросав работу, прождали несколько часов на почте, чтобы услышать продолжение романа. Недаром говорят, что перед Сенкевичем народ держит ответ в своих патриотических чувствах. Это знаменательное явление. Я сам видел в Сандомирской губернии, как буквально все, в том числе даже люди, которые никогда ничего не читают, гонялись за «Потопом». Книги передаются из рук в руки, расходятся в миг. Небывалый, неслыханный успех. Сенкевич сделал много, очень много. Да будет благословенно его имя…
17 октября 1888 г. Читаю дальше исследование Мопассана.[88] Превосходно составлены посылки, из которых он выводит силлогизм, определяющий задачи литературы. Главное в них – это положение о правдивости, обусловленной красотой. Дальше он останавливается на вопросе, о котором я много думал, – на технике творчества, объективном или субъективном методе изображения. Речь идет о том, как лучше писать: «Ян почувствовал прилив бешеной ненависти…» или «Ян побледнел, губы у него побелели, кулаки судорожно сжались, глаза дико сверкали, брови сошлись, образовав над глазами темную, прямую линию и т. д.». Мопассан отстаивает второй способ. Я считаю, что лучше всего промежуточный вариант, ибо он облегчает создание образа, давая возможность объяснить психические процессы, выявить при помощи анатомического анализа закономерность данного характера. Читатель бывает ленив, он не любит, чтобы его заставляли думать, поэтому ему может попросту не прийти в голову, что мое описание, допустим, негодования, действительно выражает негодование. Ему ничего не стоит вообразить, что герой смеялся… Какое множество всяческих формул! Где ты, простота композиции, простота Гомера и «Пана Тадеуша»?[89]
Что может, например, сравниться с описанием земли, погоды, захолустных углов, глухомани, крестьянских и мелко шляхетских дворов, которые по памяти воссоздает Крашевский? В последнее время я читал несколько как раз таких его повестей – «Кто-то», «В Полесье» и др.[90] Эти описания так верны, дышат такой искренностью, они, как живопись, напоминают виденные пейзажи. К тому же в них есть еще и то, чего не хватает писателям-натуралистам, – теплота. Ты не только воспринимаешь зрительно эти пейзажи: автор заставляет тебя понять их и полюбить. Я не говорю о героях Крашевского – это манекены, которых ты не знаешь, не видел и никогда не увидишь. Это опоэтизированные воспоминания старца. Ни жизни, ни правды – китайский театр теней… Зато каково его искусство рисовать по воспоминаниям – без сентиментальности и с тем же реализмом, какой отличает пейзажи Костшевского…[91] Сосны и лес на картинах Костшевского те же, что в романах Крашевского.
.
20 ноября 1888 г. Писательский дар – самое большое из земных сокровищ. Отворилась дверца твоей души и туда внесли свет. Когда ты пишешь, ты перестаешь быть собой: становишься благородным и честным, тебе все понятно, ты можешь привести в ясность мысли, накопленные за годы жизни… Выбираешь то, что тебе по душе, ты наделен необыкновенной памятью, она помогает тебе привести мысли в систему. Ты видишь, как все у тебя ладится. А если захочешь, пойдешь еще дальше – мгновение, и ты достигнешь полной гармонии, создашь образ истинной, совершенной, непостижимой красоты…
Вдруг – дверца захлопнулась! Те другие глаза, которыми ты только что смотрел на мир, слепнут, и ты снова становишься заурядным, обыкновенным, будничным человеком. Одним росчерком пера ты можешь испортить все прежнее. Это и есть процесс творчества.
7 декабря 1888 г, «Беспомощные» Ежа – это один из тех романов, в которых выражена идея, какой тешим себя мы – неудачники, как и он, отвергающие мысль о резне шляхты.[92] В романе есть одно место, где Еж говорит об единении шляхты с народом. Так должно быть и по нашему с Вацеком мнению, но так ли это в действительности? В действительности зреет почва для социализма. Это неизбежно. В действительности шляхта соединяется с народом только в одном случае – когда пан с деревенской девушкой лежат в кровати. Все же прочее – почва для социализма…
Вчера пан Ян[93] сказал мне с жаром:
– Держу пари, что в шести близлежащих деревнях нет ни одной девки, с которой я бы не переспал. Пусть Куба подтвердит.
– Есть, – смеется Куба.
– Ну?
– Здебка дочка…
– Ха-ха-ха! Девке-то сорок восемь лет. Тебе, Куба, в самый раз будет.
– Как же вы это?
– Как? Валю на землю и готово. Заорет – по морде.
– И девушек?
– Еще бы! Это особый смак. Получит потом воз хвороста или охапку камыша и в следующий раз такой еще будет покладистой, ого!
– Ну, а детишки?
– А мне какое дело… Есть так есть…
13 января 1889 г. У современной польской аристократии, так же как и у современной польской демократии, есть свои традиции. Если бы двух представителей этих направлений поставить лицом к лицу и заставить договориться между собой, что значит слово «традиция», то через две минуты они повернулись бы друг к другу спиной. В конце концов традиция – священнейшее слово и для пана З. и для меня. Но пан З. подразумевает под этим словом почитание всевозможных связей между аристократическими семьями, преимущественно в текущем столетии, память о всех замужествах, женитьбах и прочих родственных союзах даже с аристократией московской, прусской, австрийской и т. д. Совокупность всего этого называется нашей польской – священной и неприкосновенной – традицией. А у нас? У нас – Костюшко, Завиша, Конарский, Левиту, Мицкевич,[94] дым пожарищ, цепи, кандалы, казематы.
Вацек, Янек, Стах! – что у нас общего с паном Заборовским? Однажды он любезно спросил меня:
– Вы серьезно считаете, что следует с уважением вспоминать имена разных «бельведерцев»[95] или участников всех этих мятежей в 30-м и 63-м годах?…
22 января 1889 г.
В честь годовщины, как велит обычай,
Поднимем, братья, пенный свой бокал!
Мой первый тост – за родины величье,
Мой тост второй за тех, кто в битве пал.
[96] Не то что тост сказать, но даже словом не с кем мне перемолвиться, в здешнем безлюдье в эту грустную годовщину.[97] Память «павших» я отмечаю в одиночестве – мне грустно и горько. Как будто вокруг меня чужие люди, иностранцы… Да и те, наверное, скорее бы поняли, почему мы чтим память нашей «пятерки»…[98] На чужбине изгнанники собираются, наверное, сегодня, чтобы поговорить о любимой родине, – а на родине, которую мы боготворим, – как же здесь пусто, как холодны сердца, как низки чувства, как никчемны люди! Только Варшава смеется над могуществом ничтожества и подлости,[99] только там в этот час собирается молодежь и «сжигает в алоэ» гордые сердца[100] павших, только там будут сегодня допоздна гореть в окнах мансарды огни, освещая молодые лица, разгоряченные вдохновением, поглощенные «тихой ночной беседой соотечественников».[101] Только там с верой, восторгом и надеждой вырвется на простор песня «Еще Польша не погибла…»[102]