Но я не верю в торжество зла. Блаженна минута, когда можешь написать такие слова.
7 марта 1887 г. Вчера я почти всю ночь читал первый том «Преступления и наказания» Достоевского. Ни Золя, ни Бурже, ни даже Прус не могут похвалиться таким знанием человеческой психологии. Рассуждения Раскольникова после совершения им преступления написаны с такой впечатляющей силой, что, потушив лампу, я в испуге бросился на кровать, чувствуя, что дальше читать просто невозможно – ты форменным образом проникаешься его мыслями, тебе кажется, что ты сам становишься маньяком. Никакая другая книга, за исключением, пожалуй, «Форпоста»[72] не хватала меня так за сердце. Эта психология выходи! за пределы обычных чувств; я сомневаюсь, чтобы Достоевский сам пережил такого рода кризис. И в то же время каждая мысль отображена там настолько правдиво, что невозможно предположить, что все» это вымысел. Безусловно, это гениальная интуиция, невероятное искусство отгадывания мыслей. Созданные им картины потрясают, гнетут, подчас его невозможно читать. Восторгаешься Разумихиным и Таней, единственными положительными персонажами, цепляешься за них с радостью потому, что тебе становится и страшно и больно. Это не люди, а паршивые собаки, выброшенные на свалку. Такая Соня – проститутка, которая содержит пьяницу отца… ужас! Я проснулся сегодня утром с головной болью, чувствуя невыразимую радость оттого, что никого не убил.
Деньги я получил. Друзья они плохие: начинаю обращать внимание на женщин. Но у меня нет грязных мыслей: я люблю наблюдать издали за молоденькими девушками, люблю смотреть, как светится на солнце выхваченная ветром непокорная прядь волос, видеть маленькое личико и крохотные ножки, ступающие по тротуару: стук, стук!
16 марта 1887 г. Сегодня я был в костеле Св. Креста. Там кого-то отпевали, звучал орган, в грустных псалмах слышался плач и несказанная, безграничная печаль, проливающая бальзам на душу. Я смотрел на памятник Шопену и высеченную на нем надпись: «Где твое сокровище – там и сердце твое».[73]
Нельзя было бы посвятить этому гению лучших слов. Сокровищем была для него родная земля – сокровищем, воспетым в его безмерно печальных, полных слез и веселья песнях, в мелодиях, терзающих сердце, слезами жгущих глаза.
Шопен – для нас такое же святое имя, как Костюшко, как Мицкевич. Поднимаешь глаза, и они наполняются слезами при слове: Шопен!
16 мая 1887 г. Вчера целый день ничего не ел. Я вышел из дому утром, мне нужно было во что бы то ни стало раздобыть немного денег. Кто поймет, каково ходить от дверей одного товарища к другому, чтобы занять деньги? Кто поймет ужасное чувство отвращения к себе, когда ты высказываешь свою просьбу? Я был у Рогальского, Бельницкого, Зидлера и никому не сказал ни слова. Это попрошайничество – позор! Прошло уже три дня, с тех пор как в субботу я съел последний кусок хлеба. Есть мне не хочется, но я знаю, что я должен что-нибудь съесть, – я слабею, и у меня подкашиваются ноги. Вернувшись домой и застав Соплицу, преспокойно вытянувшегося на кровати, я затеял с ним страшную ссору. Мы ругались, оскорбляли друг друга, это должно было заменить драку. Так могут ссориться только голодные. Так ссорятся уличные женщины.
Выйдя потом в город, я встретил Карвасинского, который пригласил меня к себе на вечер. Его литературные планы, по-моему, смешны…
6 июня 1887 г. Сегодня я уснул как обычно – на восходе солнца. То был лихорадочный страшный сон. Мне приснилось, будто ночью ко мне пришел агент тайной полиции, забрал мои дневники, читал записки; я видел, как он выписывает фамилии моих товарищей – участников собраний, а я лежал на кровати со связанными руками, силясь разорвать веревки. Наконец, увидев, что «ищейки» читают письма Елены, я проснулся с криком.
Проснувшись, я несколько минут лежал без движения, чувствуя страшную усталость.
Как знать? Если бы меня взяли одного, если бы никто больше не пострадал, может, это было бы даже к лучшему… Просыпаться ежедневно, чтобы влачить эту жалкую жизнь, погружаться в водоворот бессмысленных дум… А вообще стоит ли каждое утро возвращаться к чудовищно опротивевшим мыслям, к страданиям, которые я должен переносить и над которыми в душе смеюсь?
13 июня 1887 г. Елене я не ответил, а вернее, не отправил написанного письма. И не напишу ей никогда. Она добра, очень добра. Даже если в ее последнем письме не было ни слова правды, уже за одно то, что она отозвалась в эти дни, она заслужила мою глубокую благодарность. Что же я ей отвечу? Что может написать любимой женщине человек голодный, сломленный жизнью и невыносимо, страшно униженный? Что может написать человек, у которого голова раскалывается от отчаянных мыслей, воспаленный мозг ищет путей спасения, выхода из этого ужасного болота? Просыпаешься утром и остаешься один на один с нищетой. Что делать, что делать? Работы, работы! Кто же ее даст, с кем о ней говорить, к кому обратиться? Все рушится, трещит, как лед под утопающим. И я чувствую, что опускаюсь на страшное дно жизни. Что делать?
15 июня 1887 г. Читали с Ясем «Форпост» Пруса. Самого Пруса встречаем по нескольку раз в день на улице. Такой нескладный, похожий на Гоголя, в сером сюртуке, с двумя парами очков – и пишет такие чудесные вещи! «Форпост» я читал уже в третий раз!
19 июня 1887 г. (Рассвет.) В «Collegium novum» выдавали дипломы докторов философии.[74] Ими были удостоены несколько ученых. «Почему диплом не дали… Прусу?» – спросил я вчера Васильковского.
– Потому, что он подлец, свинья!
– Прус?!
– Да. Не хотел подписать адрес Ежу,[75] не хотел войти в жюри конкурса, объявленного пулавскими студентами.[76] А его апрельские хроники?[77] И написал-то всего несколько шутовских анекдотов, несколько сентиментальных рассказов – и за это его почтить дипломом?
Вот так обычно соотечественники оценивают своих пророков, своих великих людей. Недавно Новинский убеждал меня, что Крашевский не заслужил, чтобы его поминали добром, даже имя его следует заклеймить позором, подумайте, «этот великий Крашевский»… имел содержанку – немку!
Вот так судят у нас о колоссах, титанах, вождях народа!
По-моему, за Ежем идет у нас Прус. Первый – самый выдающийся поляк, второй – самый выдающийся художник. Сенкевич и Ожешко стоят особняком.
Прус – это художник, философ, поэт; он патриот и гражданин, экономист, журналист. В какой-то мере он соединяет в себе черты Диккенса, Додэ, Достоевского. Наконец Прус – единственный у нас психолог народа.
Если бы меня спросили, кого я чту из своих соотечественников, я ответил бы – Ежа. Если бы меня спросили, кого я люблю, я бы ответил, что люблю Пруса.
Это замечательный человек.
Он так добр, что в его произведениях не найдешь плохих людей, так добр, что никогда не сторонится горя. Я не слышал в его гениальном смехе презрения. Если вслушаться в его смех, в нем звучат слезы. Слезы – вот его улыбка.
Раскрывая психологическую драму маленьких людей, Прус проявляет гениальную интуицию и необыкновенную силу художественного воплощения.
Его произведения – это поэмы, трогательные, как музыка Шопена, и одновременно они подобны открытиям, совершаемым при помощи микроскопа. Он показывает в свой микроскоп жизнь таких сперматозоидов… Но откуда ему ведомы их страдания? Где он черпает силу, которая нас возбуждает, сердит, бесит, наконец приводит в ярость? Только поднимешь глаза, полные слез, и на следующей же странице видишь его грустную улыбку… Объяснения он не дает.