Литмир - Электронная Библиотека
A
A

В ленинградских записях в новом качестве проявились многие стороны дарования Пантелеева: он не только достигает еще большей афористичности и еще в большей степени сказывается мастерство портретной характеристики, но разнообразнее становятся его краски, стремительней размах, глубже чувство.

Есть в лаконизме многих страниц блокадных записей художественная законченность, завершенность, а вместе с тем каждая из миниатюр могла бы быть развернута в целое действие — драматическое, трагическое, комическое.

Вот юмористическая сценка на Мальцевском рынке. В ответ на чье-то возмущенное: «Какое безобразие! Только что была тревога и — опять!» — автор шутливо замечает: «Того и гляди, жалобную книгу потребует».

А вот другая, в трамвае; героиня ее — «ничем не примечательная девушка в ватных штанах и в стеганом красноармейском ватнике». Воздушная тревога, земля же гудит и стонет под ударами вражеских фугасок, всех гонят из трамвая, а она, как будто ничего не происходит, «с тем упоением и азартом, какой бывает лишь у детей и немногих взрослых», никак не может оторваться от чтения.

«Через плечо соседа заглядываю в книгу:

«Клянусь честью» — воскликнул герцог. — На вашем месте, ваше величество, я бы запретил этим коварным…»

Эпизод с девушкой — это беглая зарисовка, снимок на ходу, но как удачен этот снимок: он резко и точно передает сущность характера девушки, ее спокойствие, душевную непоколебимость — те черты, которые отличали ленинградку. И поэтому название маленькой новеллы — «Тотальная война» кажется особенно выразительным.

Вот быстрый, короткий диалог. Молодая женщина развелась с мужем. Несколько вопросов и ответов — и до глубины раскрываются, проявленные войной, два характера. Инициатива развода ее: вина мужа, оказывается, в том, что… он очень плохо переносил голод.

«Ну, знаете…» — восклицает собеседник, видимо, крайне удивленный мотивом обвинения. «Нет, нет, вы не представляете, какая это мерзость, когда в такое время… когда все вокруг… и женщины, и дети… и ты сама… А этот красавец бегает, как раненый тигр, по комнате, заламывает руки и на всю коммунальную квартиру рычит: «Есть хочу! Есть хочу! Есть хочу!»

Но если о девушке в трамвае Пантелеев пишет с добрым юмором, а о случившемся с молодыми супругами — подавив улыбку, то для рассказа о дворнике того дома, где он жил, он находит совсем иные слова и иную форму выражения. Два-три абзаца — и многое узнаем о Косте, который, как выясняется, в прежние времена не пользовался в доме доброй славой. Прощаясь навсегда с Костей, автор расстается как будто совсем с другим человеком, просто и честно выполнявшим свой долг ленинградца, писатель изменяет обычной своей сдержанности. Он не хочет бояться слов, «которые выцвели и стерлись от долгого употребления и без которых все-таки не обойтись там, где имеешь дело с подлинными чувствами и с неподдельными страстями». Нет, слова, сказанные Пантелеевым, не кажутся стертыми — они кажутся единственно необходимыми, и эти строчки отзываются в душе читателя глубоким чувством:

«Впрочем, ведь я только хочу сказать, что Костя умер героем. Я убежден в этом твердо и до конца.

И вот я медленно выписываю: вечная память ему и вечная слава! Я пишу это, сняв шапку и положив ее на стол, хотя в комнате лежит снег и допотопный мой «Реомюр» показывает минус три градуса».

Эти записи раскрывают Пантелеева как художника, схватывающего явления жизни многогранно, объемно, широко. Рядом со страданием и болью возникает шутка, трагическое соседствует с романтическим, разрушение, гибель — с торжеством силы и красоты.

Казалось бы, что кроме чувства ужаса может вызвать представление о воздушном налете? А между тем картина, нарисованная Пантелеевым, — это пиршество красок на снегу и в небе, театральная феерия ослепительно яркого света, причудливой игры теней, быстрого движения похожих на гномов людей. Все в этой картине кажется необычным. И словно в каком-то фантастическом царстве, маленькие гномы расправляются с сонмом чудовищ: «Летят все новые и новые бомбы, воют, свистят, шипят, как черти на сковородке. Люди кидаюстя к ним, подхватывают, пинают валенками, затаптывают, забрасывают песком…» И снова громоподобный удар, и снова бросающиеся в зарево огня люди…

Вовлеченный в эту феерию, в эту стихию борьбы, автор не испытывает страха, напротив: «…в этом есть что-то от спортивного азарта, опьяняющее раздолье силы и мужеств, когда начинаешь впервые понимать, что, собственно говоря, значат слова: «Есть упоение в бою».

И почти рядом — картина, контрастная в каждой детали. Тот же ноябрь, как будто та же улица, но искалеченная, развороченная снарядами, засыпанная битым стеклом, кирпичами, штукатуркой. Вместо массы людей — одна старушонка тащит за собой детские санки. На санках лежит человеческое тело. И такой одинокой и беспомощной кажется эта маленькая, потемневшая от холода и голода старуха пред неумолимым бедствием. И словно темная ночь надвинулась на весь мир: «а ветер свистит в оборванных трамвайных проводах. Белая крупа бежит по обледенелой мостовой. Холодно. Темно. И ни одного огонька на всем божьем свете».

Но и в эту непроглядную, лютую пору автору «Часов» и «Пакета» не изменяет чувство юмора, попавшаяся на глаза фраза: «Бедная Лиза рвала цветы и кормила свою мать» вызывает ассоциацию с бытом ленинградцев, которые тоже рвут и цветы, и всякую траву, кормятся этим сами и кормят своих матерей.

Автору как будто совершенно необходимо выяснить: почему же карамзинская Лиза — бедная Лиза? И вроде он находит и дает этому объяснение: «Вероятно, потому, что прежде чем покормить свою мать, ей приходилось, бедняжке, не только рвать цветы, но и продавать их еще потом, а на вырученные деньги покупать молоко, мясо, калачи и т[ак] д[алее]». Противопоставление «бедной Лизы» своим землякам содержит восхищение ленинградцами, но говорит об этом автор с шуткой, без всякого пафоса: «У нас куда проще. А кроме того, говорят что вегетарианцы живут дольше, чем люди, питающиеся бифштексами и отбивными котлетами».

В записях Пантелеева находит место возникшая в Ленинграде легенда, будто Суворов воспротивился, чтобы его памятник снесли в убежище, и не пожелал укрываться от вражеских ядер, уверенный, что, как и прежде, сумеет оказаться достойным тех почестей, какие воздало ему Отечество, будто бы пристыдил мастера, который начал разбирать памятник, а потом «рукой легонько повел, а рука у него — чугунная, пудика, пожалуй, четыре, а то и пять потянет». И в подтверждение истинности своих слов рассказчик уже в который, видимо, раз, заключает: «Вот он и стоит. Вы заметьте — хоть бы ему что! И бомба его не берет. И снаряд не трогает. Даже ни один осколочек, ни один камушек до него, голубчика, не добрался…

А ведь вокруг — вы посмотрите, что делается!..» («Голос Суворова»).

Изможденный и несдающийся город, на долю которого выпали неслыханные испытания, вызывает у Пантелеева исторические ассоциации Если про Севастополь времен первой обороны писали и говорили, что это «Троя втрое», — во сколько же раз Троя наш город?» И если знаменитый скульптор Фидий говорил, что когда он читает Гомера, люди кажутся ему вдвое большими, чем обычно, — «какой Гомер расскажет о нас потомкам и какому Фидию мы покажемся великанами?..» Задав этот вопрос, автор отвечает на него совершенно неожиданно. Снова в свои права вступает горький юмор, когда он пишет: «А ведь в большинстве своем мы среднего роста, и хлеба мы съедаем в день всего сто двадцать пять граммов» («Великаны ли мы?»).

Однако здесь писатель не хочет ограничиться только шуткой и в следующей записи «Не будем кокетничать» стремится дать беспристрастную оценку жизни города. Он вспоминает Александра Македонского, которому хотелось, чтобы потомки воображали воинов его великанами. Сам автор, создавая ленинградскую летопись, подчеркнуто отказывается от каких бы то ни было котурнов. Пусть наши потомки знают, «что были среди нас и малодушные, и трусливые, и холодные сердцем.

Что вражеские бомбы и снаряды действовали нам на нервы.

22
{"b":"170639","o":1}