Как всегда, на первом месте люди, их чувства, мысли, поступки. Скупо, точно, без всякой аффектации образ времени возникает через такую, скажем, запись:
«Старуха в трамвае:
— Нет, братцы мои, я умирать сейчас несогласная. У меня все деточки на фронте. Вот война кончится, всех деточек своих повидаю, обниму, перецалую, а уж тогда — хороните меня с музыкой».
Резким контрастом к этим величавым словам покажутся иные:
«Тетка с очень тонкими подкрашенными губами:
— Всех жалеть — сердца не хватит».
Много будет еще московских впечатлений, но всегда рядом с ним Ленинград: то, что пережито там, невозможно забыть, невозможно не чувствовать постоянно.
Вот эпизод, отмеченный 2 августа 1942 года, когда он уже лечился в подмосковном «генеральском» санатории.
«Кормят нас — на убой. <…>
И тем не менее…
Сегодня за обедом вижу — мой сосед съел котлету, а гарнир, гречневую кашу, почти не тронул.
— Вы не будете? — говорю я.
— Что не буду?
— Доедать.
Недоуменно пожимает плечами.
— Нет.
И вот я спокойно придвигаю к себе его тарелку и ем недоеденную им кашу.
Он с удивлением и даже с некоторым ужасом на меня смотрит. Заметив этот взгляд, я говорю:
— Я — ленинградец, товарищ полковник.
Это отношение к хлебу и вообще ко всякой пище, как к чему-то священному, благословенному, вероятно, никогда не исчезнет».
Не случайно рядом с этой записью другая — переносящая читателя в Ленинград декабря 1941 года. Мама принесла ему, заболевшему, кусочек хлеба. Он неловко разломил его, и крошка упала на пол. Он не поднял ее сразу, но, лежа в постели, все время помнил: ему предстоит что-то приятное. «Что же? Ах, да, могу нагнуться и поднять с пола эту крошку — грамм или полтора черного хлеба!..» эта крошка хлеба запомнится на долгие годы.
Самые сильные страницы — и о людях, и о событиях, и о себе самом — приходятся на 1941–1942 году. Из многих записей, которые не оставят равнодушным читателя, особенное чувство вызывают две: одна под названием «Стыдно вспомнить, другая — «Радостно вспомнить». Читая их, понимаешь, как обострено все было в жизни каждого человека и в жизни Ленинграда, какими мерками — не только общечеловеческими, но еще и своими, ленинградскими — мерялся тогда каждый поступок, каждое побуждение человека.
«Написать! Непременно написать о нем, об этом гаде.
<…>
…Рассказать, поведать людям, что было и такое в героическом городе» — с таких слов начинается запись о соседе по больничной палате. Злобный сытый паук, утаивший от больничного начальства продуктовые карточки; с каким-то аже удовольствием он рассказывал о том, как безжалостно убивал животных.
Но так получилось, что по просьбе этого человека автор идет в булочную выкупать скопившийся за время пребывания в больнице его хлеб. Случайно узнав об этом, за ним увязался один мальчик, буквально задрожавший «от родившейся в его душе надежды». Там, в булочной, он даже не словами, а глазами будет умолять о довеске к кирпичику граммов в шестьдесят-семьдесят. Нет, взрослый не отдаст ему эту горбушку и произнесет полагающееся слова: Не могу, милый Лева… Это не мой хлеб. Это хлеб соседа моего Тадыкина».
Казалось бы, все сделано правильно. Почему же «стыдно вспомнить»? Потому, что он все время будет видеть этого мальчика, видеть, «как мгновенно погасли, стали тусклыми, мертвыми его глаза, как вытянулось его дистрофическое серое лицо». И из его души вырвутся слова другие, ошеломляющие: «Никогда не прощу себе, что не украл этого довеска. А что же было «радостно вспомнить»?
В памяти всплывает история, случившаяся еще в конце сентября, когда, попав по сигналу «тревога» в убежище, он увидел у своих ног зарывшуюся в стружки ленточку хлебной карточки. «Хлеб на декаду! Такие сокровища я находил только в детстве, во сне.
Протянул задрожавшую руку, незаметно поднял карточку, спрятал в карман. И потом — в течение десяти дней получал по ней хлеб». Карточка была рабочая, давали по ней тогда четыреста граммов в день. Как и все продовольственные карточки в то время, она была безымянная, на предъявителя. «В оправдание себе могу сказать, что уже на второй день я понял, что ем чужой хлеб. На третий день я не стал его есть, отдавал маме и Ляле.
А потом… потом, чем дальше, тем больше стала грызть меня совесть».
С помощью лупы разглядел печать учреждения, выдавшего карточку, и корешок ее не выбрасывал. «Он лежал у меня на столе — и мучил меня.
Звучит излишне громко, но я понял, что не смогу жить с этим грехом на душе. Понял, что должен искать эту женщину и отдать ей свой долг.
Четыре килограмма хлеба ни скопить, ни купить я не мог. Я стал собирать все, что можно было собрать. Тогда еще можно было. <…> за месяц я скопил продуктов, стоимость и калорийность которых значительно превышали стоимость и калорийность четырех килограммов черного хлеба. Я считал, подсчитывал, пересчитывал, складывал, умножал…»
Теперь надо было найти пострадавшего, оказавшегося рабочим пассажа.
«— Вы Белов?
— Белов. Да.
— Скажите, вы карточку хлебную теряли?
— Да. Потерял. Давно уж.
<…>
— Я нашел вашу карточку.
Он открыл рот.
— Я съел ваш хлеб. У меня нет хлеба, чтобы отдать вам долг, но вот тут кое-что съедобное.
Он взял пакет, посмотрел на него, на меня. Ничего не сказал, положил сверток на верстак, обошел этот верстак и низко, поясно, как говорили в старину, мне поклонился.
Вот такое вспомнить радостно, сладко.
Как хорошо, легко дышалось и шагалось мне тогда…»
С чувством особой ответственности писатель оберегает правду каждого слова, сказанного им об осажденном городе. Ленинград для него словно живое существо, с его знакомыми до слез зданиями, с Невой, Фонтанкой, каналами… поэтому рядом с фактами все время будут соседствовать размышления, оценки, эмоциональный отклик — на радость, на горе, на высокое и низменное.
Где бы и как бы ни делались записи: наскоро, на ходу, в темноте, на морозе, на улице, на госпитальной койке, на подоконниках; на клочках бумаги, конвертах, даже на спичечных коробках, — писатель стремился сказать главное: то, что происходило в Ленинграде, было для народа и в равной степени для него, как писал он об этом, «кровью наших близких и пеплом наших жилищ».
Вот история, начинающаяся строчками прощания с близкими друзьями, талантливыми сестрами Д. — писательницей и художницей, — вывезенными из Ленинграда в безнадежном состоянии (смерть настигла их в Сибири, на глухом полустанке). Думая о сестрах Д. (Алексей Иванович, наверно, не посетует, если читатель узнает, что речь идет о Елене и Наталии Данько), о том, как много они сделали в литературе и в искусстве, Пантелеев вспоминает Петергоф, где он встречался с ними в последний раз. Какая скорбь звучит в следующих затем строчках: «Петергоф! как больно мне не только произносить, но даже выписывать на бумаге это слово…»
И сразу же его подхватывает волна лирического воспоминания, и в его воображении возникает город сказочной красоты, увиденный сквозь призму детства, юности, довоенных времен.
«Никакой санаторий, никакой Крым и никакие Минеральные воды не могли мне заменить этого лягушачьего царства, этого туманного и дождливого городка, который именовался «русским Версалем», но в котором не мог бы ужиться ни один Людовик. Только Петр, этот великий бурсак, россиянин, переодевшийся в европейское платье, мог построить здесь свой маленький голландский домик и назвать его «Мон плезир» — мое удовольствие!..»
Но действительность возвращает писателя к сегодняшнему дню, наполняя скорбью и отчаянием:
«Рука у меня дрожит. Не от холода, а потому что я должен сейчас написать: в Петергофе немцы…
Я не могу думать об этом спокойно. Когда я сейчас пишу это, мне кажется, что меня бьют по щекам…»
Как и большинство его соотечественников, уверенный в победе над теми, кто «в диком каннибальском упоении празднует сегодня минутную победу», он готов сделать все, чтобы наступил час возмездия. «Но ведь это должно случиться рано, а не поздно. Мы должны предъявить счет — вовремя, пока еще не высохла кровь, которой он написан… пока не сровнялся с землей могильный холмик на глухом сибирском полустанке, где кончили свою жизнь Елена и Наталия Д.» («Счет, написанный кровью», февраль, 1942). Начавшаяся с очень личного, лирического воспоминания, запись кончается словами мужественными, скорбными, призывающими к активному действию, и автор по праву сражающегося ленинградца переходит от «я к «мы».