Что цветов не было, а в цветочных магазинах продавали семена редиски и луковицы гиацинтов, которые употреблялись в пищу.
Что жили среди нас мелкотравчатые шиберу и замаскированные спекулянты, скупавшие золото и фарфор, хлебные карточки и медицинский спирт, дуранду и морскую капусту.
Что за большие (астрономически большие) деньги из-под полы можно было купить все что угодно…
Что тем не менее нам постоянно хотелось есть. И что мы говорили об этом больше, чем полагается героям.
Что не все умиравшие от голода умирали безропотно.
Что женщины наши плакали, и плакали много и долго, пока не высохли их глаза.
Что лошади продолжали есть овес, пока их самих не съели…»
Спор с Александром Македонским, вроде бы шутливый («Нет, не будем кокетничать и не уподобимся Александру Македонскому»), кончается серьезным ответом на вопрос, почему же выстоял, выжил Ленинград. Просто и с достоинством говорит писатель о большом чувстве ленинградцев к своей стране к своему городу.
Еще полнее этот ответ содержится в замечательной новелле «Валя» — о шестилетней девочке, половина жизни которой прошла в блокадном Ленинграде. Детям писатель вообще посвятил много страниц. С горечью, с болью записывал он услышанные на ходу слова десятилетней девчушки: «Хорошо погибнуть вместе с мамой, правда? А то мама погибнет — что я одна на свете делать буду?» С великой благодарностью писал он о городе, который «заботится о детях… отдает им все — последнюю каплю молока последнюю конфету». И каким счастьем были для Ленинграда дети! «…Как хорошо, что они с нами!.. Уже одним присутствием своим они украшают и согревают нашу суровую фронтовую жизнь и как бы подчеркивают — ежеминутно, на каждом шагу — великий человеческий смысл нашей борьбы».
Поэтому такое особое значение приобретают его размышления о девочке Вале. Ему бесконечно важно понять, как получилось, что его маленькая подружка, у колыбели которой «денно и нощно стояла смерть», совершенно здоровый, живой, полнокровный и даже розовощекий ребенок. И не только физически, но и душевно здоровый. Неужели же эти страшные годы никакого следа не оставили в ее маленькой душе: «Ну как не оставить, — как бы сам с собой рассуждает автор, — еще бы не оставить, — оставили, конечно.
Однако не нужно забывать, что эти годы были не только страшными. Мир, в котором жила девочка Валя, был наполнен не только звоном стекла, орудийными залпами, стонами раненых и вздохами умирающих. Воздух, которым она дышала, был насыщен, как электричеством, духом великого подвига. Отвага, доблесть и героизм входили в него составной частью — вместе с азотом и кислородом.
Да! Смерть стояла у колыбели девочки Вали. Но смерти пришлось отступить, победила жизнь».
К этой записи о маленькой Вале примыкает своим настроением, своим глубинным переживанием другая, тоже сделанная в январе 1944 года запись, в которой так нераздельно сливаются все чувства автора — и лирические, и гражданственные:
«Вечером ехал в полупустом вагоне трамвая через Кировский мост… окна заиндевели. На секунду приоткрыл дверь, и навсегда запомнилась эта сказочная картина, мимолетное петербургское виденье…
Решетка моста, за ней освещенная (от мольного) луной Нева, длинная черная полынья, а дальше — заснеженная набережная, смутный силуэт Исаакия… Морозная дымка над всем этим, как будто иней висит у тебя на ресницах.
Почему-то вспомнил в эту минуту девочек, работающих на улице Некрасова. И вдруг как ознобом охватило меня сладостное чувство счастья.
«Быть Ленинграду!» — подумал я. И может быть, даже не подумал, а вслух это сказал».
Почти во всех рассказах, написанных во время войны или спустя короткий срок, писатель обращается к Ленинграду: в основе этих рассказов лежат чаще всего, казалось бы, негромкие, даже будничные случаи, происшествия, но каждый, пусть даже рядовой, факт позволяет ему увидеть и показать глубинные черты жизни города.
«В «страховике» лежат маленькие дистрофики — брат и сестричка. Мама умерла, папа на фронте.
— Мы так голодовали, что папины кожаные перчатки сварили и съели».
Пройдет время, из этой записи родится небольшой рассказ «Кожаные перчатки», всего из сорока строк. Эмоциональная сила его заключается в том, что рядовой, ничем не выдающийся для ленинградца случай высветился со стороны, взглядом отца этих детей. Позади у этого человека тяжелое военное прошлое. Но когда ему приходится вспомнить о самом страшном случае из его жизни, он, перебрав многие тяжелые испытания, выпавшие ему на долю, с непреходящим потрясением скажет: «А в-вот с-самое ст-страшное — это когда я в сорок втором году письмо получил из Ленинграда — от сынишки… д-десятилетнего: «П-п-папочка, — пишет, — ты нас п-прости с Анюткой… мы-мы в-вчера т-т-в-вои к-кожаные п-перчатки св-сварили и с-с-съели». Маленький факт вырастает в громадное обобщение, в полный голос здесь сказано о противоестественности, несовместимости понятий «дети» и «война».
Один из самых лирических рассказов войне — «Маринка» тоже родился из небольшой записи о большеглазой девочке, веселой резвушке в красном сарафанчике. Несколько встреч взрослого с девочкой превращаются в историю о том, как война изменяла жизнь вокруг Маринки и как изменялась она сама.
Так же, как и в «Кожаных перчатках», повествование ведется лаконично, с той эмоциональной сдержанностью, за которой ощущается напряженность авторского чувства. Рассказ этот не только о девочке, а еще и о себе самом, о том, как переплетались судьбы людей Ленинграда, как в одной судьбе находила отражение другая.
Первые месяцы хоть и изменили Маринкин быт, но она по-прежнему жила своим детским мирком, и немцы для нее были лишь новыми персонажами этого мира. Немца она боялась, как боятся дети чудища из сказки, и вопрос взрослого, что стала бы она делать, если бы в комнату вошел немец, она воспринимает пока лишь как момент увлекательной словесной игры, в которую она охотно включается.
«— Я бы его стулом, — сказала она.
— А если стул сломается?
— Тогда я его зонтиком. А если зонтик сломается — я его лампой. А если лампа разобьется — я его галошей…»
Новая встреча относится к совсем другому времени. Прошло четыре месяца, но какие изменения они принесли! Одна фраза: «Полярная ночь и полярная стужа стояли в ленинградских квартирах» — и на страницы рассказа ложатся страшные приметы ленинградской блокады. Одна, но какая редкая по впечатляемости подробность: «На огромной кровати, под грудой одеял и одежды теплилась маленькая Маринкина жизнь». Да, теперь любоваться ею трудно. Но на место любования девочкой-куклой приходит большее — жалость, любовь, горестное сочувствие. «Я сел у ее изголовья. Говорить я не мог». Казалось, ничего детского не осталось в чертах ее лица.
Именно теперь, когда жизнь в ней едва-едва теплится, твердо и убежденно звучит ее ответ на вопрос, боится ли она по-прежнему немцев: нет, не боится. Совсем иначе отвечает она и на тот, старый, вопрос, что бы она сделала, если бы немец вошел к ней в комнату.
«Она задумалась. Глубокие, недетские морщинки сбежались к ее переносице, казалось, она трезво рассчитывает свои силы: стула ей теперь не поднять, до лампы не дотянуться, полена во всем доме днем с огнем не найдешь.
Наконец она ответила мне. Я не расслышал. Я только видел, как блеснули при этом ее маленькие крепкие зубки.
— Что? — переспросил я.
— Я его укушу, — сказала Маринка. И зубы ее еще раз блеснули, и сказано это было так, что, честное слово, я не позавидовал бы тому немцу, который отважился бы войти в эту холодную и закоптевшую, как вигвам, комнату».
И вот третья, может быть, самая волнующая встреча. Опять двумя фразами писатель создает ощущение времени: «Много могил мы вырубили за эту зиму в промерзшей ленинградской земле. Многих и многих недосчитались мы по весне». Это ощущение усиливается от первых слов Маринки, увидевшей своего друга. «Дядя, — сказала она, обнимая меня, — какой вы седой, какой вы старый…» Оба радуются, что видят друг друга «какими ни на есть, худыми и бледными, но живыми».