Со временем у меня развилось своего рода циничное отношение к открытой набожности. Люди, одержимые Святым Духом, меня пугали. А благочестивое лицемерие, которое я наблюдал в политике и спорте, – скажем, конгрессменов, которые шествовали от любовниц прямо в церковь, или спортивных тренеров, что, нарушив правила, тут же ставили всю команду на колени для молитвы, – отвращало от религии еще больше. К тому же евреи в Америке, как, впрочем, и глубоко верующие христиане, мусульмане и индусы, часто помалкивают о своей вере, потому что неизвестно, на кого можно нарваться.
Так вот, я тоже помалкивал.
На самом деле единственной тлеющей искрой моего прошлого религиозного опыта оставалась та самая синагога моего детства в Нью-Джерси. По какой-то непонятной причине я не перешел ни в какую другую. Даже не знаю почему. Притом что я жил в Мичигане – в шестистах милях от этой синагоги, – мое решение было довольно нелепым.
Я мог бы найти место и поближе.
Вместо этого я держался за старое; я каждую осень на Великие Праздники летал домой и стоял в синагоге рядом с отцом и матерью. Может быть, я отказывался от перемены из-за упрямства. А возможно, просто избегал лишних хлопот, ведь для меня это не было чем-то важным. Но как непредвиденное последствие моего бездействия в моей судьбе незаметным образом нечто осталось неизменным: со дня моего рождения и по сей день в моей жизни был только один-единственный служитель Богу.
Альберт Льюис.
И у него была только одна конгрегация.
Мы оба были однолюбами.
И, как мне казалось, кроме этого, нас ничто больше не объединяло.
Жизнь Генри
В то самое время, когда я жил и рос в пригороде, другой мальчик, почти что мой ровесник, жил и рос в Бруклине. Позднее ему тоже предстояло разобраться в вопросах веры. Но его путь был совсем иным.
Ребенком он спал в компании крыс.
У Вилли и Вильмы Ковингтон было семеро детей, и Генри Ковингтон оказался у них предпоследним по счету. Ковингтоны жили в крохотной, тесной квартирке на Уоррен-стрит. Четыре брата спали в одной комнатенке, три сестры – в другой.
Кухня принадлежала крысам.
Семья оставляла на ночь на кухонном столе миску с рисом, чтобы заманить в нее крыс, и тогда они не лезли в спальни. Днем самый старший брат Генри оборонялся от крыс духовым ружьем. Генри же боялся этих тварей до смерти и ночи напролет ворочался от страха.
Мать Генри была домработницей, – она прислуживала в основном в еврейских семьях, – а отец – пройдохой. Высокий, крепкий мужчина и большой любитель пения. У него был приятный голос – вроде как у Отиса Рединга.[4] В пятницу вечером он обычно брился перед зеркалом и тихонько напевал «Длинноногую женщину», а его жена, прекрасно понимавшая, куда он собирается, закипала от гнева. И начинались яростные, крикливые ссоры.
Когда Генри было пять лет, во время одной из таких пьяных перебранок его родители с воплями и руганью выкатились на улицу. Вильма с двадцатидвухкалиберным ружьем в руках грозилась пристрелить мужа. Не успела она взвести курок, как к ней с криком «Миссис, не делайте этого!» подскочил прохожий.
Пуля прострелила ему руку.
Вильму посадили в Бедфорд-Хиллс – женскую тюрьму строгого режима. На два года. По выходным отец и Генри ходили ее навещать. Разговаривали они через стекло.
– Ты по мне скучаешь? – спрашивала Вильма у Генри.
– Да, мама, – отвечал Генри.
В те годы Генри был совсем тощим; чтобы он хоть немного поправился, его кормили специальной смесью для прибавления веса. По воскресеньям он ходил в соседнюю баптистскую церковь, пастор которой приводил детей к себе домой и угощал мороженым. Генри это нравилось. Для него это было введением в христианство. Пастор говорил об Иисусе и Боге-отце, а Генри рассматривал картинки, изображавшие Иисуса, и пытался представить себе Бога. Он казался Генри гигантским темным облаком с нечеловеческими глазами. И короной на голове.
Ночью Генри молил облако не пускать к нему крыс.
Папка с надписью «Бог»
Рэб повел меня в свой кабинет, и я решил, что начинать разговор с упоминания о «прощальной речи» так же неловко, как, едва представившись врачу, начать раздеваться. Как можно вступить в разговор с фразы: «Так что бы вам хотелось, чтобы я сказал, когда вы умрете?»
Я попытался завести с Рэбом светскую беседу. О погоде. О нашем предместье. Мы совершали тур по комнате. Полки в ней ломились от книг и папок. Рабочий стол был завален письмами и заметками. Повсюду стояли открытые коробки. Рэб, видно, что-то заново просматривал и приводил в порядок, или уж и не знаю, что он со всем этим делал.
– Такое ощущение, будто я почти не помню того, что происходило в моей жизни, – сказал вдруг он.
– Для того чтобы все это пересмотреть, понадобится, наверное, еще одна жизнь.
– Ха! Точно подмечено! – рассмеялся Рэб.
В том, что я его рассмешил, было нечто приятное, но одновременно и неуважительное. Вблизи он вовсе не был тем рослым, крепким человеком, которого я помнил с детства, таким огромным мужчиной, каким он казался с моего места в молельном зале.
Теперь, когда я стоял рядом с ним, он оказался ниже ростом. И выглядел более хрупким. К старости он как будто скукожился. Щеки его обвисли, и хотя в его улыбке по-прежнему сквозила уверенность в себе, а глаза светились умом и мудростью, передвигался он необычайно осторожно, словно боялся упасть. Он точно шел рука об руку со своей старостью. Мне захотелось спросить его: «Сколько же вам осталось жить?»
Вместо этого я задал вопрос о папках.
– О, в них всевозможные истории, идеи для проповедей, – ответил он. – Я делаю вырезки из газет и журналов. – Он усмехнулся: – Собираю вырезки о «Янкис».[5]
Я заметил папку с надписью «Старость». И еще одну, огромную, с надписью «Бог».
– У вас в ней материалы о Боге? – спросил я.
– Да. Пожалуйста, подвинь-ка ее поближе.
Я встал на цыпочки и осторожно, чтобы не сбросить остальные папки, вытянул ту, на которой была надпись «Бог». Затем положил ее на нижнюю полку.
– Поближе, мой Господь, к тебе, – пропел Рэб.
Наконец мы сели. Я открыл блокнот. С годами благодаря журналистской практике зеленый свет семафора включался во мне, как по команде; и Рэб, заморгав, понимающе кивнул – ясно, теперь мы переходим к формальной части. Он расположился в кресле с низкой спинкой и на колесиках. В нем можно было подкатываться к письменному столу и книжным полкам. Я же сел в зеленое кожаное кресло – на мой вкус, слишком уж мягкое. Я, точно маленький мальчик, провалился в него.
– Тебе удобно? – спросил Рэб.
– Удобно, – солгал я.
– Хочешь поесть?
– Нет, спасибо.
– Выпить?
– Спасибо, не хочется.
– Хорошо, – сказал он.
Хорошо так хорошо.
Первого вопроса я не заготовил. С чего же я должен начать? С чего начинают подводить итоги жизни? Я бросил взгляд на папку с надписью «Бог», которая меня, честно говоря, заинтриговала. Что же в ней все-таки было? И вдруг выпалил самый очевидный вопрос к человеку в мантии:
– Вы верите в Бога?
– Да, верю.
Я нацарапал его ответ в блокноте.
– Вы когда-нибудь говорите с Богом?
– Постоянно.
– Что же вы Ему говорите?
– В последнее время? – Рэб вздохнул, а потом чуть ли не пропел: – В последнее время я говорю: «Господи, я знаю, что мы скоро увидимся. И у нас будут приятные беседы. Но пока что, Господи, если уж Ты решил меня забра-ать, забирай немедля. А если Ты решил меня здесь оста-авить… – Рэб развел руки и возвел глаза к потолку. – Дай мне силы сделать то, что необходимо».
Рэб всплеснул руками. Пожал плечами. Впервые в жизни он говорил о своей смерти. И меня вдруг осенило, что я дал согласие не просто на прощальную речь. Теперь каждый вопрос, заданный мной этому старику, будет тем самым вопросом, который я никогда прежде не решался задать самому себе.