II. Тут у меня мелькает счастливая мысль: я ведь показывал вам, то есть моим милым ученикам, свои произведения — большие графические листы с изображениями коих каменных любимцев, как бы офортные или гравированные весьма преизящно, но это были не гравюры, не офорты, а некая моя техника, о каковой я расскажу или в «Письмах», или в отдельных трактатах; вы все тогда весьма заинтересовались изображенным мною южным сказочным городом, и говорили мне, что хотели бы увидеть всё это в натуре; так что мешает мне вот прямо сейчас вернуться к вам, забрать вас и прийти сюда — а это всего лишь одна трамвайная остановка, — и я покажу вам чудеса моего крымского волшебного детства. И очень даже может быть, что совершая такие вот экскурсии, вы все, или большинство вас, моих учеников, настолько напитаетесь этим сказанным моим гребенниковским духом, что у кого-то из вас проявится такое же, как у своего учителя, восприятие мира, возникнут такие же разнообразные стремления к постижению божественных тайн Мироздания, созреют такие же нестандартные удивительные таланты, каковые пришли ко мне и в науках, и в искусствах; и я был бы тем премного счастлив. Вернувшись в класс — а про лекарство я уже забыл, потому как снова молод и здоров — я сообщаю вам: дети, прервем пока рисунок той ветви, лучше сейчас совершим экскурсию; что мол сидеть в классе, когда на дворе вон какая замечательнейшая погода, тем более что лето у нас в Сибири короткое, в помещении насидимся вдосталь осенью-зимою-весной, а сейчас ничего с собою не берите, и пойдемте за мною в мой замечательнейший город, до коего, оказывается, совсем близко, несколько минут ходьбы. Можно, конечно, проехать и на трамвае, но лучше идти пешком: милые мои улицы начинаются наверное даже раньше следующей трамвайной остановки: но тут мы с вами видим, что пришли ещё не все ученики, и думаем, стоит ли их ждать, или пойти прямо сейчас? Как вдруг я тут обнаруживаю, что почему-то призабыл некоторые ваши имена и фамилии, да и как не призабыть, когда прошли многие годы и даже десятилетия, вот вы, видимые мною сейчас в этом классе, сравнялись все по возрасту, став молоденькими и даже маленькими: и Дима Лиошенко, который теперь крупный омский инженер, и Люда Малькова с Юлей Юрчатовой, ныне преподающие изобразительные художества в Омской школе искусств; и брат сказанной Юли Юрчатовой; и Саша Сергеев с Валей Пахотиной — я пишу тут их обоих вместе потому, что они в моей «художке» влюбились, поженились, и теперь талантливо художничают в далёком Петербурге; и застенчивая Аня Чернявская, ставшая крупным омским искусствоведом при художественном музее; и ты, мой дорогой внучок Андрюша; и новосибирец Володя Кириллов, проходивший у меня в заказнике практику от НГУ и ставший учёным гидробиологом; и исилькулец Гена Мельников, омский художник, который спился и давно умер, а тут он, оказывается, жив и совсем ещё молоденький паренёк; и Аня Шкута, талантливая новосибирская девочка, маленькая, ещё никем не ставшая, ибо она ещё и в самом деле мала, а знать чье-либо будущее никому не дано даже во сне, в том числе и мне; и Коля Горбунов, художничающий на омской земле; и ещё кто-то, и ещё кто-то; я силюсь вспомнить позабытые мною имена и от этого превеликого умственного усилия просыпаюсь.
III. Многие минуты я берегу необычайно светлое впечатление от своего сказанного волшебного сна, щемящего сладко душу, и лишь потом начинаю дивиться тому, как это полуспящий мой мозг сумел сдвинуть, спрессовать почти три десятилетия в несколько единых минут, уравнять вас, таких разных, по возрасту, сделав всех детьми и усадив в один класс за мольберты с рисунками древесной ветви. Но кончился сон, впереди день, который не знаю, что принесёт, скорее всего очередные горести; но увиденный сон влил в меня некую тихую радость, и потому, чтобы не забыть это видение — а сны, как ты знаешь, иногда начисто забываются — тут же взял ручку, бумагу, каковые давно уж кладу на полу у койки для разных ночных заметок и сочинений, быстро записал увиденное как можно подробнее — вроде бы как запротоколировал; вот на том и закончу сие странное к тебе послание, написанное под Новосибирском в 1993 году двадцать третьего числа июня месяца, в среду, ранним утром.
Письмо тридцать третье:
ОТЪЕЗД В КАЗАХСТАН
I. Это письмо к тебе переписываю, но с изрядными переделками, с предпоследнего письма первой книги «Писем внуку», для того, чтобы по возможности не прерывать хронологичность повествования, и ещё для того, дабы ввести в это повествование читателя, не знакомого с первым моим томиком; должен сказать, что — и ты наверное это почувствовал — я пишу эту серию иным языком, отличным от моего обычного гребенниковского, коим написано всё моё предыдущее; откуда и как появилась нужда в таком изменении, я сообщу тебе в должном месте, а пока вернёмся в далёкий 1939 год, когда отец продал последний остаток нашего громадного замечательного симферопольского Дома по Фабричному спуску, и четырнадцатого же октября сказанного года мы покинули родное моё жилище. Была превесьма мерзкая погода с ветром, который нёс не по-крымски ранний снег. Я последний раз оглянулся: прощай, родное крыльцо с тремя каменными, замшелыми по углам, ступенями; прощайте, родные Стены моего Двора, обитателей коих я описал в книге «Мой мир», и это были насекомые, птицы, ящерицы и другая замечательнейшая живность; прощай, родная черепичная Крыша, с которой открывалось мне полмира, и на каковой водились во множестве совершенно неземные, как бы инопланетные существа тихоходки, весьма малые, микроскопические; прощайте, милые мои Окна, через кои я, даже сидя больным дома (в детстве подолгу болел), видел-познал много-премного небесных, земных и людских тайн; они, Окна, тоже, прощаясь, плачут: мокрые снежные хлопья, коснувшись стекол, тают, и весьма печально текут вниз. Мать, наверное, переживала ещё больше моего — но мы оба молчали; отец, который вёз нас из Крыма в Северный Казахстан, где он надеялся испытать своё последнее изобретение — аппарат для сухой, то есть безводной добычи золота из золотоносных песков на приисках, заторопил: не опоздать бы к поезду; вот мы зашагали к Кантарке — трамвайной конечной остановке, самой ближней к нам.
II. Сквозь летящую пелену снега я вдруг увидел, как, пересекая нам дорогу, низко-низко над мокрыми крышами пролетел гриф; я очень любил наблюдать этих могучих птиц, парящих в синем поднебесье на недвижных крыльях; о сказанных птицах я поведал тебе в письме 16-м («Голод»), но никогда не видел, чтобы этот властелин неба, высматривающий со своих небесных высот голодушную падаль в пригородах, летел вот так, совсем по-над домами, тяжко взмахивая своими мокрыми, облепленными снегом, крыльями и зябко вобрав свою голову с крючконосым клювом глубоко в плечи; по всему это был недобрый, дурной знак, смысл коего я узнал много позже: и смертельную тоску по Родине в дальних, поначалу неприютных, краях, и долгую ужаснейшую войну, и кончину мамы в Сибири, и бестолковые мыкания по Средней Азии, и бродяжничество, и жуткие казематы Златоустовской, будь она навеки проклята и сровнена с землей, тюрьмы, и страшные уральские лагеря, на двадцатилетнее(!) бесовское заключение в которых я, двадцатилетний, буду осуждён, и ещё много-премного других горестей и несчастий, о каковых я ещё не знаю, но предчувствую что-то пренедоброе.
III. Через несколько секунд сказанная огромная вещая птица скрылась за косой пеленой густого мокрого снега; как доехали мы до вокзала в трамвае, как садились в вагон — не помню, наверное из-за своего превесьма сильного душевного потрясения, из коего меня вдруг вывел хриплый паровозный гудок. Наш поезд застучал колесами, набирая ход, а за окном всё летел и летел этот косой мерзейший нескончаемый поток мокрого крупного снега; однако тут произошло чудо: перед тем как повернуть на север, к Джанкою и Сивашу (через Керченский пролив железнодорожных паромов тогда не было), поезд вынырнул из сказанного ползущего по земле и скалам снежного облака, и вдруг, минуты на две, мне открылась дивная божественная картина: розовея в лучах закатного Солнца над родными холмами и скалами, посылал мне свой прощальный привет далекий двуглавый Чатырдаг — священная гора моего Детства, которое, как я мгновенно тогда понял, кончалось именно в эти роковые и торжественные секунды. Потом я, которого уложили спать, уткнулся в угол, дабы не видно и не слышно было моих всхлипываний; что это за страна, куда мы едем — Казахстан? Может это не смертельно? Ведь до этого у отца были порывы, притом превесьма серьёзные, перевезти нас из Крыма то на Камчатку, о коей было накуплено уже много литературы, то, когда отца обуяла «золотоизобретательская лихорадка» — в Якутию; я, который сильно любил наше крымское тепло, уже знал, что в названной Якутии страшно холодно, вечная мерзлота, очень длинная зима и совсем короткое лето, но отец строил всё более серьёзные якутские планы, и тешил меня тем, что лето там хоть и короче, но тоже весьма жаркое, и ещё часто упоминался Алдан — сибирская золотоносная река. А однажды отец меня «обрадовал» тем, что купил мне, уже взрослеющему энтомологу, хотя он сам моего этого увлечения не одобрял, чью-то научную монографию под названием «Прямокрылые Якутии»; прямокрылые — это кузнечики, сверчки и кобылки, и полистав сей труд, я с горечью убедился, что в сей арктической стране водятся лишь последние, да и то больше мелкие. Так что выходило, что, может быть, это сравнительно хорошо, что мы едем не в высокие и холодные якутские или камчатские широты, а поближе и чуть поюжнее: станция назначения всё же называется «Курорт Боровое», а местечко, где нам жить-работать — во многих десятках километров от железной дороги — имеет название, увы, весьма неприютное: Степняк; больше ничего о таковом пункте я не знал и нигде больше выведать не мог (на то, что там было золото, мне, которому весной исполнилось лишь 12 лет, было решительно наплевать); название это упорно ассоциировалось у меня в мозгу с патефонной песней Руслановой: «Степь да степь кругом, путь далёк лежит, в той степи глухой замерзал ямщик…»