Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Встреча с Гаммой была почти нежной. Два пса, напряженные, но вежливые. Мы старались не показывать друг другу зубы. Гамма помнил наше давнее литературное соперничество, которое приносило ему огорчения; помнил также мое открытое письмо, которое ставило меня более или менее на позиции нынешних западных диссидентов[148]. Однако к давним университетским коллегам он относился с сантиментом. Не был лишен этого сантимента и я. Это помогло сломать лед. Так началась между нами игра, которой предстояло длиться долго.

Это не была игра только между мной и Гаммой. Эту игру вели все мы, то есть интеллектуалы, пережившие войну в условиях нацистской оккупации, с той группой, которая прибыла с Востока. Граница была четкая. Здесь дело шло о вещах куда более важных, чем только личное соперничество. После опыта военных лет никто из нас — даже бывшие националисты — не сомневался в необходимости реформ; наша нация должна была превратиться в нацию рабочих и крестьян — и это было хорошо; ученый, писатель, художник переставал быть индивидом, подвешенным в пустоте, он получал контакт с массой, перед ним открывались неограниченные возможности. Однако же крестьянин, который получал землю, не был доволен. Он боялся. Рабочий, несмотря на то что с огромной самоотверженностью трудился, чтобы пустить в ход заводы, не имел ни малейшего ощущения, что заводы принадлежат ему, хоть в этом уверяла пропаганда. Интеллектуал начинал марш на канате, с трудом балансируя над ловушками цензуры. Мелкие предприниматели и купцы чувствовали страх как слой, обреченный на уничтожение в надлежащее время. Это была странная революция, ни имевшая в себе ни тени революционной динамики, совершенная путем декретов сверху. Интеллектуалы, которые провели годы войны в Польше, были особенно чутки к общим настроениям в стране. Для Гаммы и товарищей эти настроения умещались в формуле «пережитки буржуазного сознания», однако эта формула не содержала всей правды. Массы польской нации чувствовали, что от них ничего не зависит и ничего зависеть не будет. Всякая дискуссия отныне должна была служить только одной цели: оправдывать решения далекого Центра. Сопротивляться? Но в системе, в которой все постепенно переходит в собственность государства, саботаж направлен против интересов всего населения. Только сопротивление мысли было возможно. Интеллектуалы (во всяком случае, большинство) чувствовали, что на них лежит серьезная обязанность. Публикуя статьи и книги, они давали рыболову — то есть восточной группе — удовлетворение. Рыба проглотила приманку. Как известно, когда рыба проглотит приманку, нужно отпустить леску. Леска была отпущена, и до минуты, когда рыболов постановил вытащить рыбу, в нашей стране произошли определенные полезные культурные процессы, которые не были возможны, например, в присоединенных непосредственно к Советскому Союзу балтийских странах. Оставалось прикинуть, как долго может продолжаться такое состояние вещей. Это могло быть и пять, и десять, и пятнадцать лет. Это была единственно возможная игра. Запад в расчет не шел. А уж тем более польская политическая эмиграция.

Игра между мной и Гаммой имела, кроме этих общих черт, и личный оттенок. Гамма не был свободен от чувства вины, которое уходило вглубь в его детство. Особая забота, которую он оказывал членам нашей давней группы, вытекала как из общих воспоминаний юности, так и из желания, чтобы те, которые не стали сталинистами в то время, были обращены в веру теперь; тогда его действия были бы полностью оправданны. Трудность состояла в том, что Гамма был пессимистом, а обращаемые не были. Принятые критикой оценки, применяемые к какому-то писателю, часто бывают ошибочными. Гамма как писатель верный Центру выказывал официальный оптимизм. По существу же, после проведенных в России лет он был убежден, что История — это исключительная сфера дьявола и тот, кто служит Истории, подписывает договор с дьяволом. Он слишком много знал, чтобы иметь иллюзии.

Наша игра шла не только в Польше. Не без влияния Гаммы Ежи, который стал католическим поэтом, был послан культурным атташе во Францию, я — культурным атташе в Соединенные Штаты.[149] Пребывание за границей давало значительные преимущества: я публиковал нахальные поэмы[150] и статьи, в которых таились оскорбления Метода. Когда я замечал, что струна чересчур натянута, я посылал в Польшу что-нибудь такое, что могло бы свидетельствовать, что я дозреваю до обращения в веру. Гамма писал мне сердечные и лживые письма. Оба мы совершали ошибки. Гамма знал: риск, что я убегу, невелик: больше, чем кто бы то ни было другой, я был связан с моей страной; я был поэтом, я мог писать только на родном языке, и только в Польше была публика, состоящая преимущественно из молодежи, у которой я мог найти понимание. Он знал также, что я боюсь стать эмигрантом и обречь себя на бесплодие и пустоту, которые всегда присущи изгнанию[151]. Он, однако, переоценивал мою привязанность к литературной карьере. Я знал, что его письма фальшивы. Но трудно отказаться от мысли, что в проявлениях чьего-то чувства не кроется частица подлинной дружбы. Я полагал также, что он достаточно умен, чтобы не ждать от меня обращения в веру. Пришла минута, когда он решил пустить в дело свой кинжал. Это произошло в Варшаве. Удар Гаммы был сильный, но он промахнулся, доказательством является то, что я могу написать этот портрет.[152]

Выезд Гаммы за границу произошел в тот момент, когда новые власти справились с первоначальным беспорядком и можно было предвидеть длительный период относительной стабилизации. Исключение из игры крестьянской партии, поглощение социалистов[153] — эти проблемы в ближайшем будущем не представлялись чересчур серьезными, и результат был заранее предопределен; в целом это должен был быть период НЭПа; в культурной жизни рекомендован был либерализм. Гамма считал, что после нервного напряжения предыдущих лет ему положено немного покоя, он возглавил одно из дипломатических представительств.

Новую жену он послал на воспитание в одно педагогическое заведение в Швейцарии, чтобы ее там научили языкам и хорошим манерам. Вскоре из солдатки в неуклюжих русских сапогах она превратилась в куколку с высветленными волосами и длинными, крашеными ресницами. Она выглядела très chic[154]. Носила лучшие парижские платья. Гамма, пользуясь спокойной обстановкой, много времени уделял писанию. Он написал большой роман[155], темой его был процесс группы молодых сталинистов в нашем университетском городе, процесс, в котором он сам был одним из обвиняемых. Политически роман был безупречен; его спешно издали, и рецензенты не жалели похвал; правда, похвалы не были столь горячими, как можно было бы ожидать; в нашей стране стиль прозы еще не подвергся тогда должной стерилизации, тогда как роман Гаммы уже имел все черты того идеологического упражнения, которое в России называется романом. Город Вильно, где происходило действие, был в годы нашей юности местом чрезвычайно живописным — не только благодаря окружающим его лесам и холмам или своей архитектуре, но также благодаря многообразию сосуществующих там культур и языков. Ничего из этой живописности не просочилось в прозу Гаммы. Поразительно бесцветная, лишенная дара воссоздания чувственного богатства мира, она служила исключительно средством информации о событиях и людях. С событиями и людьми, однако, было ненамного лучше. Без труда узнавая действительных людей в героях романа, я мог констатировать, что Гамма не был точен в изображении персонажей. Воображение писателя часто преображает людей, которых он мог наблюдать: сгущает краски, выделяет из многих психических черт те, которые для героев наиболее характерны; если писатель хочет верно представить действительность, он часто убеждается, что неверность бывает наилучшей верностью; мир неисчерпаем в своем богатстве, и чем больше усилий ничего не потерять из правды, тем больше оказывается чудес, не поддающихся описанию пером. Неточность Гаммы была иного рода. Он создавал, как требовал Метод, абстрактные типы политических деятелей. В эти готовые формы он втискивал живых людей; если они не помещались, он без стеснения отрубал им голову или ноги. Главные персонажи — Стефан и Хенрик — были редуцированы, сведены к их участию в политической деятельности. А я, который был хорошо знаком с ними, знаю, какими сложными личностями были эти люди. Хенрик, встретивший смерть перед немецким расстрельным взводом, был человеком несчастным, внутренне раздвоенным; он был самым ярким примером трагедии польского коммуниста, разрывающегося между двумя верностями[156]. Стефан, который по возвращении из Москвы стал одним из диктаторов государственной экономики[157], всегда представлял для меня не меньшую загадку. Тяжелый, угрюмый мужчина, тип советского чиновника, он совершенно изменился с того времени, когда колебался, выбрать ли сталинизм. Я знал его, когда он писал стихи и проницательные размышления о литературе. Тогда это был молодой Фауст — упивающийся красотой мира, ироничный, блестящий, беспощадный.[158] Роман Гаммы назывался «Действительность», но от действительности в нем было мало. Это был скорее памфлет на предвоенную Польшу, хотя попытку демонизировать тогдашнюю нерасторопную полицию и тогдашних апатичных судей трудно было бы назвать удачной.

вернуться

148

«В 1936 году я опубликовал в виленской „Карте“ открытое письмо, в котором я определил свою антисталинскую позицию», — писал Милош в 1951 году (Антонию Слонимскому // Культура. Париж, 1951. № 12). Ответственным редактором журнала «Карта» был Ежи Путрамент.

вернуться

149

Поэт Ежи Загурский был культурным атташе в Париже в 1947–1948; Милош в декабре 1945 выехал в США, вначале работал в польском консульстве в Нью-Йорке, с 1947 был культурным атташе посольства в Вашингтоне.

вернуться

150

Милош имеет в виду поэму «Нравственный трактат», которую К. Выка опубликовал в апрельском номере журнала «Твурчость» в 1948; на этой поэме Милоша воспитывалось целое поколение молодых инакомыслящих поляков после войны.

вернуться

151

История польской поэзии давала и противоположные примеры; недаром поляки говорят и пишут о Великой Эмиграции XIX века. Эмигрант Милош стал крупнейшим польским поэтом-изгнанником XX века.

вернуться

152

Путрамент, который в 1945 рекомендовал Милоша на дипломатическую работу, в конце 1950, на вопрос руководства партии, можно ли и сейчас надеяться, что Милош не убежит, ответил отрицательно; у Милоша отобрали заграничный паспорт, но ему удалось, благодаря заступничеству министра иностранных дел Зыгмунта Модзелевского, старого коммуниста, с которым власти считались, все-таки уехать в Париж.

вернуться

153

В декабре 1948 ППС, организованная в Польше в сентябре 1944, была объединена с Польской рабочей партией, ППР, в Польскую объединенную рабочую партию.

вернуться

154

Очень шикарно (фр.).

вернуться

155

Путрамент Е. Действительность. Варшава, 1947; рус. пер. — М., 1948.

вернуться

156

Милош имеет в виду верность коммунизму и верность Польше. О Дембиньском он писал чуть позже в главе «Марксизм» в книге «Родная Европа»: «При его исключительных способностях и динамичности, он, наверно, сыграл бы впоследствии важную роль в Польше или сел бы в тюрьму. Но его расстреляли немцы в 1941-м».

вернуться

157

С. Ендрыховский — министр мореплавания и внешней торговли ПНР (1945–1947), заместитель председателя комитета государственного планирования (1947–1951), вице-премьер (1951–1956), позже — на министерских должностях.

вернуться

158

В книге Милоша «Родная Европа» Стефан Ендрыховский описан под его прозвищем студенческих времен «Робеспьер»: «Благодаря блестящему и саркастичному уму Робеспьера наша группа оказалась зачатком левого движения и наделала шуму не только в университете».

50
{"b":"169538","o":1}