Возможно, поэтому сейчас, надеясь в будущем найти во мне заступника, он промолчал и не стал возражать против моего отъезда.
А мама чуть не плакала:
— Что за комсомол такой, если он лишает меня сына! Да поразит его гнев аллаха!
— Замолчи, не смей так говорить о комсомоле! — прикрикнул отец.
— Все равно, будь он проклят!
— Хватит, тебе говорят! — Отец повернулся ко мне и сказал тоном сообщника: —Не понимает… Ты не обращай внимания. Когда надо ехать?
— Завтра.
Я чувствовал, что у отца на сердце кошки скребут, но держался он как мужчина — иначе бы мать совсем разошлась — и ничем не выказал своих сомнений и боязни.
— Это большое доверие. Будь осторожен.
Я понял: отца тревожит не только мое будущее участие в погонях и перестрелках, где жизнь моя будет в опасности, но самый факт, что его сыну, мальчишке еще, предстоит работать в ГПУ и он может сделать какую-нибудь глупость, которая покроет позором всю родню. Мол, смотри в оба — иначе из-за тебя пострадает вся семья, и школу тогда могут закрыть… Такой уж он был человек, мой отец.
Ночью я почти не спал, а когда дремал, мне виделись стычки с басмачами, перестрелки и погоня… Я совсем не боялся — но вместе с тем совсем ничего не знал о настоящей работе чекиста… Все же, раз комсомол решил направить меня в ГПУ, колебаться было бы по меньшей мере ребячеством. Отец прав: во всех отношениях это большое доверие. И хотя боевые заслуги мои ограничивались участием в недавнем прошлом в уличных потасовках, рассеченной губой да изорванной одеждой, я знал про себя, что не трус и не подведу в трудную минуту. Но ведь не только смелость нужна чекисту. А что еще? И есть ли это нужное во мне? Получится ли из меня настоящий чекист? С чего надо начинать? И как меня встретят, — вообще, что там за люди, в этом Алмалыке?
Чего не встретишь на дороге жизни!
Сегодня — радость и веселье,
А завтра — горе и печаль…
Эти вирши я сочинил, кажется, именно той ночью, — во всяком случае, они довольно верно передают мое тогдашнее смятение.
Мама тоже не спала. Она всю ночь пекла лепешки, жарила боорсаки[1] мне на дорогу, кого-то осыпала проклятиями, тихо, чтобы не разбудить нас с отцом, плакала. Потом, зайдя в комнату, увидела, что я не сплю, подсела ко мне и принялась перекраивать старую овчинную шубу отца. В шубу можно было закатать двоих таких молодцов, как я, — и мама перешивала пуговицы, укорачивала рукава и не переставая ругала весь земной шар в целом, а губком комсомола, на его поверхности, — в особенности. Я понял из ее слов, что теперь все заботы вселенной пали на мою несмышленую голову и я непременно должен буду сгинуть под ними. Чтобы этого не случилось, она сняла с моей старой детской колыбельки — бешик — бусинки от сглаза и пришила их под воротником шубы.
Я не стал возражать — иначе я рисковал оказаться в одной компании с теми недостойными, покинутыми аллахом, которые делают все, чтобы сократить ее путь на этой земле, и замышляют сотворить ужасное зло ее единственному горячо любимому сыну…
Утром, чтобы не огорчить маму, я послушно сел завтракать. Отец и мама, казалось, нарочно медлили, я же сидел как на иголках. Наконец отец благословил меня перед дорогой. Мама заплакала в голос, обняла меня и не хотела отпускать. Я не знал, как утешить ее, осторожно освободился и молча направился к воротам.
— Устроишься, сразу напиши, — сказал мне вслед отец. Я кивнул, помахал на прощанье рукой и вышел на улицу.
— Стой, стой! — закричала мама. — Для кого ж я все это пекла?
Она догнала меня, отдала узелок с лепешками и боорсаками, снова обняла меня и заплакала.
— Ну не надо, мама… Я же не на фронт иду…
— Да-да… — сказала мама. — Уж лучше б на фронт, только рядом, здесь… Не уезжал бы ты, а, сынок?
II
В Алмалык отправилось десять верховых, все милиционеры — в помощь тамошнему ГПУ. С ними ехал и я.
Алмалык был тогда скорее не городом — ни заводов, ни фабрик, как теперь, — а большим кишлаком в предгорьях, но народу на улицах нам встретилось много и базар оказался многолюдным. Я знал со слов отца, что Алмалык стоит на пересечении старых торговых путей и связан с Ташкентом и Туркестаном с одной стороны, с Ошем, Кашгаром и далее Китаем — с другой и с Уратюбе и Кабулом — с третьей. Когда знаменитый правитель Бабур был изгнан из Самарканда, в этих местах он встретился со своими дядями и собрал силы для борьбы с Шайбани… Конечно, все это было далекое прошлое — сейчас ничто не напоминало в Алмалыке о давних походах и войнах. А о сегодняшней жизни Алмалыка я узнал сразу же по приезде: в городе было неспокойно. За окнами домиков, выстроенных из камня и глиняных катышей, рано гасили свет, в махаллях воцарялась кладбищенская тишина, и никому не ведомо было, что там происходило, в этих домиках. Не было известно и другое — какие тревожные вести принесут милиционеры наутро, — а приносили их теперь ежедневно.
Нас, приезжих, встретил начальник ГПУ Константин Иванович Зубов, плотный, лет под пятьдесят, в военном, с буденновскими усами, с решительными жестами.
— Очень хорошо! — Он поднял глаза от сопроводительной бумаги и еще раз оглядел милиционеров. — Такие джигиты нам сейчас — как воздух, ждали вас! А вы, молодой человек? — он повернулся ко мне. Я подал ему путевку губкома комсомола. Он прочел ее, посмотрел на меня, потом еще раз заглянул в путевку. Да, кажется, возраст мой и внешность его не обрадовали. Он провел пальцем по усам и сказал: — Ну что ж! Значит, так тому и быть. Посидите пока здесь, подождите. А ну, джигиты, пошли!
Зубов увел милиционеров, я остался в его кабинете один. Осмотрелся. Стол, накрытый газетами, несколько стульев. В углу, на стуле, ведро, кружка. На стене — два портрета: Ленин и Дзержинский.
Ниже портретов — лозунг, написанный большими неровными буквами: «Советская власть — это власть народа. В. И. Ленин».
«Надо будет мне самому этот лозунг написать», — решил я. Мы в комитете комсомола писали такие лозунги каждый день, и у меня получалось красиво…
Так я сидел один в комнате, думал о том, что оставил в родном Ташкенте и что ждет меня здесь. Вдруг во дворе послышался топот, где-то рядом закричала женщина. Я подошел к окну: милиционеры, приехавшие со мной, верхом выезжали со двора, но никакой женщины с ними не было. Я вернулся на место — и снова услышал женский крик, потом плач. Что это? Что здесь происходит? И что я должен делать? Отворил дверь из кабинета в коридор — плач слышался из соседней комнаты. Допрашивают? Почему она плачет, почему кричала? Что они здесь — мучают людей? Разве мы — басмачи? У них же портрет Ленина на стене!
Сжав кулаки, я шагнул к двери, за которой все пла-кала женщина, — и тут в коридор с улицы вошел Зубов.
— Что, юноша, заскучал? Ничего, долго скучать не придется. — Мы вошли в его кабинет. — Проклятые, разорили Тангатапды. Не бывал там?
— Нет.
— Жалкий кишлак. Но и его не оставляют в покое.
— Басмачи?
— Кто ж еще? Как собаки плодятся! Банда курбаши Худайберды. Не знаком?
— Нет.
— Еще познакомишься. Этот нас помучает — ловок, хитер. Молодой совсем. И грамотный — в Бухаре учился. Но в руки ему лучше не попадаться — отца родного не пожалеет. Говорят, сам допрашивает, сволочь.
За стеной снова послышался плач женщины.
— А вы… жалеете людей? — спросил я.
— Это ты о ком — «вы»?
— Ну, мы… ГПУ…
Взгляд Зубова сделался жестким.
— Разве мы пытаем людей? Где ты это слышал?
Я кивнул на стену — вот, мол, непонятно разве?
Зубов помолчал, затем улыбнулся в усы и постучал кулаком в стену:
— Саидов! — Потом повернулся ко мне: —Сейчас познакомишься с этим палачом!
В дверях кабинета появился сухощавый рослый человек.
— Слушай, Джура, кого это ты там пытаешь, а?