— Это ты?
— Если ты ждал кого-то другого, могу побыть и им.
— Кем именно?
— Тебе решать. — Я устроился на диване, закурил. — Выглядишь получше. Что снилось? — Я всмотрелся в его сразу ставшее отчуждённым лицо и вздохнул. — Ну же, Людвиг. Это входит в стоимость услуги.
Людвиг уселся поровнее.
— Тебе не грустно всё на свете мерить на деньги?
— Не знал, что в систему мер включены эмоции.
— До чего ж ты упрямый гад. Не устал острить?
— Не знал, что вообще острю. — Я пожал плечами. — А ты упёртый. Руку давай.
Александр сидит на крыше высокого склепа, обнимает за шею мраморного ангела и болтает ногами, а за спиной у него, за ангельскими крыльями, то ли всходит, то ли заходит солнце. Эта картинка слегка подпорчена видом Александра и некоторыми несообразностями освещения, но я чувствую себя в привычной обстановке. Я не спеша обхожу склеп, и тот словно поворачивается вслед за мною: мне не удаётся зайти привидению за спину. Проклятое солнце слепит глаза, словно хочет их выжечь. Я останавливаюсь, вплотную приближаюсь к склепу, задираю голову. «Теперь, когда ты умер, ты доволен, что не живешь больше?» — «Фу, Разноглазый. Ты меня убиваешь, и при этом мы будем рассуждать о природе души?» — «Почему бы нет?» — «Действительно. Ну, на том свете всё так же наперекосяк, как и на этом. Впрочем, „тот“ для меня уже „этот“, но ты, надеюсь, понял, что я имею в виду». — «Понял. И что с тобой будет дальше?» — «Ничего. Со мною уже ничего, разве нет?» — «Не хочешь говорить?» — «Почему ты уверен, что мне есть что сказать?»
Я вожу рукой по грубому необработанному камню. «Наверное, угрожать тебе бессмысленно?» — «Почему же бессмысленно? Ты можешь получить от этого удовольствие».
Тошной волной на меня накатывает убеждённость, что он знает ответы на мои вопросы — те вопросы, которые я не умею сформулировать и тем более задать. Никогда я не испытывал такой обиды и такого тяжёлого, мутного чувства безнадежности, неожиданно вспыхнувшей гневом.
— Ну вот и всё, — сказал я Людвигу. — Спи спокойно.
Через неделю, уходя от Аристида Ивановича, я шёл по бульвару, на котором когда-то встретил Фиговидца, и заметил взбудораженную компанию на скамейке за деревьями. Я остановился послушать.
— Людвиг выбросился из окна.
— Что за вздор. Он живёт на первом этаже.
— Я не сказал, что из своего. На это-то ума хватило.
— Когда похороны?
Я пошел дальше. Меньше всего мне хотелось знать, когда похороны.
Так вышло, что с Фиговидцем я стал видеться нечасто и почти всегда — случайно, и всегда — против его желания. Я встречал его в барах, на улицах — доставал из-под стола, вытаскивал из кустов, — и, наконец, с большим трудом извлек из сердцевины бестолковой кабацкой драки. Спотыкаясь, я за рукав волок фарисея на воздух, а нам вслед летели проклятия и пустые бутылки: совсем как дома.
Я достал платок и стал стирать кровь с его разбитой рожи.
— Ты чего? — буркнул он.
— Ничего. Вспоминаю, когда в последний раз видел тебя трезвым.
— И как, вспомнил?
— Конечно. У меня хорошая память.
Мы уселись на скамейке и закурили. Фиговидец наклонился вперед, зачарованно следя за медленно капавшей из носа кровью.
— Голову-то запрокинь.
Он ответил матерно и вроде успокоился.
— Тебя не было, когда Людвига хоронили, — заявил он через какое-то время.
— Этот гадёныш угробил мою репутацию, а я пойду к нему на похороны?
— При чем здесь ты?
Я осекся. Людвиг мог и не болтать о наших сеансах.
— Как всё прошло?
— В пределах допустимого. Самое смешное, что он не успел уничтожить бумаги — или не решился, кто его знает. Всё было приготовлено, но как для отправки на помойку, а не в архив. Что-то он начал рвать, что-то поджёг, а потом залил водой, побоялся, наверное, что весь дом полыхнёт.
— Ну и что? Он же всё равно собирался с собой покончить.
— С собой, а не с соседями.
Тяжело летели мокрые листья, небо было тяжёлым, и дыхание сидящего рядом человека — тоже. Вряд ли бы он меня услышал, даже если мне было бы что сказать.
— Почему нам стало не о чем разговаривать? — спрашивает Фиговидец.
— События закончились. Совместные, я имею в виду.
— А почему нельзя поговорить о несовместных?
Я засмеялся:
— Попробуй.
Он пробовал, пробовал, но так ничего и не сказал.
— Значит, на похороны вы не пошли, — говорит Илья. — А как насчёт свадьбы?
— Чья свадьба?
— Моя.
Мы сидим в невероятно помпезном ресторане, где на каждую перемену приходится по три тарелки, а на каждую тарелку — по официанту. Все трое — рослые, видные парни; то ли их отбирали на конкурсе красоты, то ли разводят в закрытом питомнике. Я с удовольствием смотрю на их белые куртки — нет слов, какие белые, какие невинные.
— Так у вас всё в порядке?
— Я же влюблен, — напоминает Илья насмешливо. — Как у меня может быть «всё в порядке»?
— Зачем тогда женитесь?
— Рано или поздно все женятся. Точно так же, как рано или поздно все умирают.
Его голос, лицо и руки так спокойны, что даже рыба на тарелке начинает позёвывать. Я жду, когда он перейдёт к делу, и заодно соображаю, чем бы это могло быть. За огромными окнами — яркая осень. На белой скатерти — бледные цветные блики. Я вижу, как моя рука лениво возится с бокалом, а в бокале плещется и сыплет искрами целый мир.
— Мой дорогой, — говорит Илья, — не ломайте голову над вопросом, что мне от вас понадобилось. Я сам этого не знаю. Возможно, просто прихоть?
— Возможно, — соглашаюсь я.
Этот красивый самонадеянный человек никогда не скажет мне правды; я никогда не стану допытываться; мы приятно проведём время, и он оплатит счёт. Я даже не буду гадать, кому он хочет досадить, приглашая меня на свою свадьбу.
— А вам, Разноглазый, ничего от меня не нужно? Попросить? Спросить?
— Я становлюсь нелюбопытным.
— Это уже не спасет.
— От чего?
Он подождал, пока я вволю налюбуюсь его неисповедимой улыбкой.
— От жизни. Почему, кстати, вы отказались шпионить за Канцлером?
— Предложено было неубедительно. И вообще это не мой бизнес.
— Даже за отдельную плату?
— Угу.
— Может, оно и разумно. Тогда передавайте ему привет. Если сочтёте момент подходящим.
Не было, не могло быть момента, который подходил бы для такого привета: и пощёчины, и святотатства. Напротив меня сидел, смотрел мне в глаза мир денег: непредставимых, победоносных. Что ему понадобилось от мира фанатизма и как он рассчитывал с ним поладить, меня не касалось. Я не хотел, чтобы меня использовали как посредника, даже если от моего желания мало что зависело.
— Николаю Павловичу в высшей степени присуще чувство долга, — сказал я. — Настолько, что куда бы он ни взглянул, только его и видит. Он нашёл чувство долга даже у меня.
— А почему вы считаете, что у вас его нет?
— Потому что я бы, наверное, знал, если бы оно у меня было.
— Ерунда. Человек о себе самом не может знать вообще ничего. Хотя к этому не мешало бы стремиться.
— Зачем?
— Затем, что только узнав о себе, становишься свободным.
— Или трупом.
— Или трупом.
Я не удержался и фыркнул, до того грамотно это было сказано: простодушный тон, простосердечный взгляд, простоумный расчёт. Илья Николаевич помолчал, поулыбался, полюбовался и сменил тему.
— Тот, кто привык всё контролировать, часто начинает тревожиться, действительно ли под контролем всё. Он подозревает, вынюхивает, устраивает проверки…
— И обязательно что-нибудь находит.
— Ну да. Но только не стань он искать, и находить было бы нечего.
— Слишком сложно, — говорю я. — Стремление к порядку порождает хаос, жажда совершенства — крах, тотальный контроль — тотальную анархию. Эта логика выглядит чересчур железной. Это всего лишь рассуждения… в духе Кропоткина.