Этих страданий никто толком не понимал, и фарисеи, из-за которых они принимались — всех меньше. «Моя жизнь, — сказал Алекс как-то, очень пьяный, — выплеснута, как красное вино на сухой песок. И песок пьет её, потому что хочет пить — другой причины нет». Вообще же он был весел, блудлив и постоянен только в гастрономических пристрастиях и в отношении некоторых (немногочисленных) поэтов. Тётушки — как бы он себя ни растравлял, что бы ни придумывал — его обожали; отец не терял надежды. Он позировал и высмеивал свою позу (вот человек стоит над пропастью, вот заглядывает в пропасть) — и всё же, наверное, поза была правдой. Если бы он сам мог писать, ему стало бы легче. («Будь у меня светлая душа графомана…») Но ему вовсе не хотелось писать самому: ни хорошо, ни плохо. Не хотелось решать: как хорошо, а как — плохо. (Бог ведь уже решил: «Какой бы путь он ни избрал, Я не дам ему покоя».) Ну так он сам не знал, чего хотел.
3
Утром я проснулся в чужой постели, рядом с редактором «Сноба» — особой до того стильной, что и кувыркались мы всю ночь не как люди, а как маньеристские картинки (с руками и позвоночниками явно вдвое длиннее моих).
Но как вспомнить без радости эти яркие изломанные существа, чья жизнь, выплеснувшись на поверхность огнём и отвагой молодости, вновь и навсегда уходила под спуд. Эти недолгие годы на П.С. пижоны жили так, чтобы в каждой точке своего бытия удовлетворять всем требованиям эстетики, благочестиво служа своему безбожному, раздушенному и завитому идеалу. Коль скоро все люди дурны, говорили они, лучше быть дурным и элегантно одетым, нежели дурным и одетым неэлегантно, — вот так их улыбчивый пессимизм на свой лад противился мертвящему оптимистическому благонравию Города. Их меха, шелка, перья, трости, шляпы и шапочки, каблуки, кольца, накладные ресницы — общий и мальчикам, и девочкам холод бесполого очарования («Ну, дорогой мой. Эстетика сплошь и рядом переходит в сексуальное возбуждение») — отрицали своё будущее, будущее как таковое, отрицали движение жизни вообще, зная или чувствуя, что движение не может не стать монотонным, и сколь пёстро бы ни плескал искрами и рыбками несущийся поток, усталые глаза под конец видят в нём одно и то же.
Вот почему пижоны не могли состариться. Они и не старились, но сменялись новым поколением. Вот почему, кстати, был обречён Алекс, упорно и грустно делавший из себя мумию, веривший, что где нет движения — нет и конца, где нет конца — нет смерти.
Накануне я получил сразу три приглашения на одни и те же похороны: от Вильегорского, от Аристида Ивановича и от Фиговидца, который не столько приглашал, сколько воссылал по неизвестному (не моему) адресу проклятия.
Старики прислали по открытке; в чёрной траурной рамке были указаны дата и время. На оборотной стороне Вильегорский написал: «ЧУДЕСА НЕ ОБРАЩАЮТ НАС, НО ПРИГОВАРИВАЮТ», а Аристид Иванович: «Своевременно». Мне показалось любопытным их единодушие (хотя и затейливо выраженное), и по дороге на кладбище я навёл разговор на причины смерти Александра.
Траурная процессия пустилась в путь по Малому проспекту. Ректора, академика или общепризнанно светлую личность поволокли бы, как выразился Фиговидец, по Большому — чтобы из окон высовывались, вдоль дороги толпились, и члены Ученого совета, при регалиях, важно вышагивали за дёргающимся на плечах рослых студентов гробом. А вот по Малому Александр, удобно лёжа в гробу (и гроб был пристойно заколочен, так что покойнику не мешали ни толчки, ни рывки, ни жадные взгляды), ехал в черном допотопном лимузине — стареньком, но плавного хода. Провожали его родные, друзья, фрондёры, зеваки и собаки, принадлежавшие Вильегорскому. Корзинку с котиками Вильегорский тащил на плече, а по пятам за ним трусили три разнокалиберных пса: овчарка, бульдог и такса. («МОИ ПЕСИКИ. ГОГ, МАГОГ И ДЕ-МА-ГОГ».)
— О-БЫЧ-НЫЙ НЕ-ЩА-С-С-СТНЫЙ СЛУЧАЙ, — разглагольствовал Вильегорский, — ЯВЛЕНИЕ КРАЙНЕ РЕД-КОЕ И УЖЕ ПО-ТО-МУ НЕ ВПОЛНЕ ВПРА-ВЕ И-МЕ-НО-ВАТЬ-СЯ О-БЫЧ-НЫМ. ДА И КАК ВЫ РИСК-НЁ-ТЕ НАЗВАТЬ У-БИЙ-СТВО НЕ-ЩА-ССССТНЫМ СЛУ-ЧА-ЕМ? НИК-ТО НЕ У-БИ-ВАЛ? У НАС ТУТ, ЗНА-Е-ТЕ, ПО-СТО-ЯН-НО ЧТО-НИБУДЬ НА КОГО-НИБУДЬ САМО СОБОЙ ПА-ДА-ЕТ И, ПОРОЮ, У-БИ-ВА-ЕТ. МЕ-НЯ НАС-С-С-СТО-РА-ЖИ-ВА-ЕТ НЕ СМЕРТЬ КАК ТА-КО-ВА-Я, А ИМЕННО ЭТА СМЕРТЬ, КО-ТО-РА-Я ВСЕМ БЫЛА ТАК НУЖ-НА. — Он остановился, достал из кармана горсть сухариков, подозвал собак, заботливо оделил каждую. — СМЕРТЬ ВЕДЬ МОЖНО ПОД-МА-НИТЬ. КАКИМ-ТО ОБ-РА-ЗОМ ОБЩЕЕ О-ЖИ-ДА-НИ-Е… МО-ГУ ДА-ЖЕ СКАЗАТЬ, ЖЕ-ЛА-НИ-Е… У-БИЙ-СТВО ЛИ ЭТО?
— Конечно, — бубнил Аристид Иванович, — когда дело касается ерунды, доступной здравому смыслу, двух мнений — то есть моего и любого другого неправильного — быть не может. Но в вопросах метафизики я готов примириться на том, что никто не знает правды. Пусть меня не принуждают — и я тоже не буду принуждать. Что считать убийством…
— Брякнули парню кариатиду на голову, — сказал Фиговидец, — а вы рассуждаете. Какая скука. — Он дерзко огляделся, кого-то увидел и на ходу раскланялся. — Когда ещё повидаешь тех, с кем не следовало бы встречаться, — бросил он мне. — Конференции да похороны. Два способа плюнуть в ближнего.
Я заметил, что молодые фарисеи отчаянно (ибо им было очень, очень невесело) выдерживают ухарский бесстыдный жанр, тогда как старики непринуждённо спокойны. Родственницы тихо плакали, стараясь не привлекать внимания. Я видел растерянность, у одних переходившую в страх, у других — в озлобление. Шедшие за нами молодые приват-доценты говорили о страхе умереть внезапно в смешном виде. Я прислушался.
— В бигудях.
— На горшке.
— Во время полового акта.
— Ну нет, это вовсе не смешно.
— Ещё как смешно.
Аристид Иванович, заскучав, перешёл на собственную персону.
— Меня пусть на общественный счет хоронят, — говорит он. — И чтобы венков не меньше сорока, и речи от всех кафедр и учреждений — пусть попарятся. На памятник только гранит. Если вместо гранита поставят бетон, буду жаловаться.
— КАК?
— Ну а как покойник может пожаловаться? Явиться в виде привидения, как еще?
— Вы же не верите в провидения, — вспомнил я.
— В ваших не верю, а в своё собственное — за милую душу, — отрезал Аристид Иванович. — Неужели за шестьдесят лет научной деятельности я не заработал себе на гранит? А?
Аристид Иванович достаёт платок и небрежно проводит им по шее сзади. Надо отметить, что, несмотря на жару, все мужчины в черных костюмах; люди постарше затянуты также в жилеты и галстуки, но у Аристида Ивановича единственного — полное траурное облачение дополняется белой полотняной фуражкой. Траур трауром, но он не намерен допустить, чтобы ему напекло голову.
— В конце концов, — замечает он неожиданно, — это могло быть самоубийством. Довольно оригинальный способ, а, Вильегорский? Что говорит метафизика? Можно силой своего желания сделать так, что архитектурное излишество упадёт с балкона четвертого этажа тебе на голову?
— Если его действительно убили, — вношу свою лепту я, — мы об этом скоро узнаем.
— Как?
— Как обычно. Будет привидение.
Фиговидец хмыкнул. Вильегорский хмыкнул. Аристид Иванович хмыкнул.
— Ну, поздравляю, юноша. Теперь у вас на В.О. не останется ни одного клиента.
— Почему?
— Да кто же осмелится сделать вызов, зная, что весь остров немедленно скажет «ага»?
— Это можно держать в тайне.
— Здесь ничего нельзя держать в тайне.
— НИГ-ДЕ НИ-ЧЕ-ГО НЕЛЬ-ЗЯ ДЕР-ЖАТЬ В ТАЙ-НЕ.
Я посмотрел вверх, на котиков. Корзинка мерно покачивалась на плече Вильегорского, а над её краем покачивались головы Отто, Брутто и Нетто.
— Кому и зачем могло понадобиться его убивать?
— Вы не находите, что мы слишком много говорим о покойнике? — резко спросил Фиговидец. — Это, наконец, неприлично.
— О чём же ещё говорить на похоронах? — обиделся Аристид Иванович.
Аристид Иванович был представитель старой школы, для которой пересуды (желательно злые) о покойном составляли главную часть обряда. Фиговидец же считал, что говорить (желательно злословить) необходимо о вещах как можно более далёких. Вильегорский заинтересовался сутью моего вопроса.