Фобии невропатов порою были забавны, но ещё забавнее оказались их манеры. Они держались коллекционерами: бережно доставали свои сокровища, не выпуская из рук, демонстрировали, ревниво следили за экспонатами в чужих руках, всё лучшее старались заполучить. У кого не было за душой коричневого плюшевого мишки или хотя бы гелиофобии, сердито и завистливо косился на тех, кто и сам косился по сторонам, опасаясь воровства. Сказать «а у меня тоже» считалось неприличным; злополучный владелец фобии, опоздавший её запатентовать, был вынужден загонять свой страх внутрь, прятать, подменять другим, порою придуманным, порою придуманным неудачно.
Беседы, повторение одного и того же в новых подробностях не приносили им облегчения — которого они, возможно, и не желали. Что сталось бы с невропатами, останься их пёстрая и однообразная тоска, эти невинные страшные сны, аккуратно рассортированными бумажными листами и тетрадками в руках Людвига, с пометкой «выбыл»? Тот, кто живёт своей болезнью, не торопится сдать её историю в архив.
Ища в расходящейся толпе Людвига («Нет, юноша, это не ваши клиенты, — цепляет меня и ухмыляется Аристид Иванович. — Их призраки принадлежат только им»), я заметил («Это Вильегорский. Не советую») высокого старика. В одной руке у него была палка, в другой — плетёная корзинка. Из корзинки выглядывали головы двух котят и кошки. Я остановился посмотреть. Вильегорский тоже остановился и уставился на меня блестящим немигающим взглядом. Потом он заговорил.
Этот голос был страшен: и тембром, и многообразием модуляций, и произволом перехода от одной интонации к другой. Вот Вильегорский говорит почти шёпотом, тягуче, медленно, медленно до того, что слова (они мертвы, четвертованы) падают, расчленённые на слоги. Вот Вильегорский говорит громко, чётко и быстро, и слово несется, очертя голову. Невозможно угадать, когда он будет говорить так, а не иначе, и почему именно сейчас, когда он говорит, он говорит так, а не иначе. Невозможно угадать, чего он добивается.
Этот голос был низок, и он шипел и свистел. Этот голос брал средние регистры и мягко, плавно взмяукивал. Этот голос в точке наивысшей скорости (не могу сказать: наивысшего напряжения, ибо он постоянно был напряжён) давал понять, что вот-вот сорвётся на визг — и не срывался никогда, наоборот, резко бухался в глухие утробные тона, во что-то вновь медленное, вязкое, могущее быть изображённым сплошь прописными буквами.
— Э-Э, ДА ВЫ ПРООО-КЛЯ-ТЫ. ВЫ НЕ-СЁ-ТЕ СМУУУ-ТУ, МО-ЛО-ДОЙ ЧЕ-ЛО-ВЕК.
— Ах, — сказал я, — мир не рухнет только из-за того, что оскорблённая женщина прокляла недостойного мужчину.
— ТОООО-ЛЬКО-ТО? МИР РУШШШШШШИТ-СЯ ПО-РОЙ И ИЗ-ЗА МЕНЬ-ШЕ-ГООО. ЧТО ВАС МУ-ЧИТ, РАЗ-НО-ГЛА-ЗЫЙ?
— Головные боли, обмороки и видения.
— ПРО-КЛЯ-ТИ-Е ДЕ-ЛО НЕ-ТО-РОП-ЛИ-ВО-Е. ВААААС МУ-ЧИТ ДРУ-ГО-Е.
— Допустим, я хочу вернуть свои деньги.
— ВААААС НА-ДУ-ЛИ?
— Ограбили.
Я почувствовал, как сзади меня с двух сторон осторожно и встревоженно тянут за одежду. («Что тебя дёрнуло отвечать старому психопату?» — выговаривал потом Фиговидец. «Человек божий, а нам негожий», — острил Аристид Иванович.)
— Между прочим, Вильегорский, — говорит Аристид Иванович, — когда вы отучитесь соваться не в своё дело?
— НЕ БЫ-ВА-ЕТ НЕ ССССВО-Е-ГО ДЕ-ЛА.
— Это философия карманников, — говорит Фиговидец.
Фиговидец и Аристид Иванович переглядываются, и видно, что проявленное единодушие, пусть и в борьбе с общим врагом, обоих раздражает: даже настолько, что каждый подумывает, не перейти ли в данном конкретном случае на сторону врага.
Я опускаюсь на корточки перед корзинкой в руке Вильегорского. Кошачьи головы чуть поворачиваются. Кошка смотрит словно со смутной улыбкой, полосатые котята-подростки — во все глаза. В их мерцающем жёлтом взгляде всё вокруг рассеивается, становится ненужным.
— МОИ КО-ТИ-КИ, — раздается высоко-высоко над нами голос Вильегорского. — ОТ-ТО, БРУТ-ТО И НЕТ-ТО.
— Очень приятно.
— Будете ваших котиков повсюду за собой таскать, — скрипит Аристид Иванович, — так станут не котики, а шпана подзаборная.
— ОТ-ЧЕ-ГО ЖЕ?
— Оттого, что даже животным трудно не испортиться при постоянном общении с людьми.
— Э-ТО ВЫ О СЕ-БЕ, ДРУ-Ж-Ж-Ж-ОЧЕК?
Я смотрю в кошачьи глаза, ещё миг — я туда провалюсь. Кошкина душа, отягощённая убийствами мышек и птичек, похожа на цветущий сад. Только что я стоял по колено в словах — а теперь по колено в цветах, в мире таком простом и душистом. Тёплый сильный ветер дует мне в уши, но всё, что он хочет сказать, остаётся неслышным. «Я не работаю в паре», — говорю я Вильегорскому. «НО И Я НЕ МО-ГУ БЫТЬ О-БЫЧ-НЫМ КЛИ-ЕН-ТОМ», — отвечает тот.
Уже глубокая ночь, когда я полностью прихожу в себя и вижу, что сижу с Алексом и его компанией в баре «Оскар». Вокруг цветные шитые жилеты, полусюртуки, полукамзолы, шёлковые платки. (Во что играет П.С. сегодня?) Алекс, болтая, всё время посматривает на меня и улыбается дружелюбно и без опаски. «Богатый со лживыми устами, — вспоминаю я непримиримый отзыв Фиговидца. — И притом глупый».
À propos: Алекс
«Трудно представить, — говорит Фиговидец об Алексе, — что такой паршивый человек может вносить в твою жизнь столько радости». В Фиговидце восхищение глухо борется с ненавистью; Алекс раздражает его, но он слишком честен, чтобы не смеяться, когда тот шутит.
У Алекса была проблема: он не знал, чего хочет. Это отчасти уравновешивалось тем, что он твёрдо знал, чего не хочет: возвращаться в Город и вкалывать на вечно-колосящейся ниве кладбищенского бизнеса. Уповая на крепкое здоровье своего старика, он в глубокой тайне лелеял план жениться и обеспечить семью наследником, который успел бы вырасти и приобщиться к делам под руководством дедушки; сам Алекс остался бы кем-то вроде принца-консорта. Эта мысль занимала его так сильно, что он соглашался выбрать невесту по вкусу отца и уже подпускал в беседах с ним различные намеки — достаточно туманные, чтобы его не схватили немедленно за руку, и всё же обнадеживающие.
Алекс ненавидел своё будущее, как нечто уже существующее, как можно ненавидеть человека, чьё лицо, изученное лучше собственного, снится в каждом кошмаре. Его робкие попытки что-то подправить, приладить к себе — тоже, в конце концов, существующему — проваливались одна за другой. В этой борьбе (если борьбе, а не истязании) он скорее допускал, что изменится сам, чем изменятся грубые черты его вытесанного из камня будущего. («Идолище на моей могиле».) «Так ли это серьёзно?» — мог бы спросить гипотетический друг. «О нет, совсем несерьёзно, — ответил бы Алекс. — В человеческой судьбе вообще нет ничего серьёзного. Взять хотя бы, чем это заканчивается».
Решить вопрос, в какой степени Алекс, существовавший в восприятии других людей, был тем Алексом, о котором он думал «я», проще, чем кажется, потому что Алекс изо всех сил старался смотреть на себя чужими глазами — но только не всякими, а глазами людей, которых он почитал и любил. Эти люди сплошь были фарисеи, не допускавшие мысли, что в душе их простоватого и щедрого поклонника таятся недоступные их проницательности (коль скоро в проницательности вообще бы возникла нужда) уголки. А ведь Алекс был не глупее их и гораздо тоньше. С безошибочным инстинктом самоубийцы он выбирал себе в компанию самых самовлюбленных поэтов, самых надменных ученых, педантов и гаеров, и вообще людей, чьи неоспоримые таланты никак не могли перевесить их же душевной низости.
Алекс, к сожалению, всегда ставил на талант. С родными и людьми их круга он томился тем сильнее, чем добросовестнее старался их любить. То были героические, несчастливые усилия, приводившие его на воскресные завтраки тётушек и сразу вслед за завтраками — в клубы на грани притонов, где разврат принимался как рвотное, и тогда Алекса тошнило тётушками и их милым, опрятным, чистопородным бытом. И он вспоминал себя, пытавшего любить и слушать тётушек (это еще ничего) и что-нибудь рассказывающего в ответ (почему-то вечно не то, ерунду о словах и красках), а взоры вперялись в чайник, словно это чайник был стыд и позор всех чайников, а не Алекс — своей семьи, и оба — безвинная вещь и человек-отступник — корчились от чувства вины и злобы.