Незаконченность этих двух полотен выражалась скорее в отсутствии рам и лакового слоя, нежели в самой живописи. А вот отсутствие рта у мужчины, изображенного на портрете (возможно, автопортрете), нельзя было, на взгляд дилетанта, к каковым Соня относила и себя, считать признаком незаконченности: даже дилетанту ясно, что никто не дописывает рот отдельно и после всего остального, тем более что «остальное» было прописано в высшей степени тщательно, с чрезмерным педантизмом любителя, взявшего кисти в руки слишком поздно, чтобы обрести подлинную легкость. При этом не скажешь, что рот замалеван; она специально присмотрелась – тот же характер мазка, те же цветовые отношения. В общем, портрет генетического урода, неизвестно как дотянувшего до зрелого возраста. Может (фантазировала Соня), его питали через трубочку, вставленную непосредственно в горло. Она даже опустила взгляд на шею бедняги, потом все-таки заставила себя улыбнуться. Да, подруга, с такими мыслями ты скоро дойдешь до ручки…
А если посмотреть с другой стороны (не на подрамник, нет): метафора существования в принципиальной изоляции, непонятости (вот и она не поняла), некоммуникабельности, тотального отчуждения, врожденной немоты, бесполезности любых и всяких слов, невозможности выразить происходящее, молчаливое послание миру – «мне нельзя говорить». Соня еще много чего могла приплести по этому поводу (такова была ее профессия – плести кружева словес, невзирая на их философическую бесполезность), но, как ни крути, лицо без рта производило угнетающее впечатление.
Однако не столь угнетающее, как второе полотно. Это был пейзаж – явно вид на город через огромное панорамное окно мастерской, – который достаточно хорошо и в мелких деталях соответствовал действительности, с поправкой на сезон и минувшее с момента написания картины время. Кстати, какое именно время, Соня не знала – ни на портрете, ни на пейзаже не было ни дат, ни подписи. Пейзаж мог бы сойти всего лишь за свидетельство банального умиления красивым видом, если бы не глаз в небе над городом.
От этого глаза пробирала необъяснимая дрожь, и в равной степени необъяснимый холодок пробегал по спине. Прописанный так же подробно, как и остальные детали, глаз не оставлял сомнений в том, что был нечеловеческим. Издалека его можно было принять за рваную дыру в сплошных облаках, да еще с тускло сияющим кружком луны в сердцевине (в первый момент, с порога мастерской, Соне так и показалось), но затем, когда становилось очевидным другое, взгляд этого глаза уже не отпускал, притягивал, заставлял возвращаться к нему снова и снова, сколько ни ищи подлинную или мнимую красоту внизу, на земле.
Как ни странно, секрет воздействия, возможно, крылся именно в художественном несовершенстве обеих работ. Они выглядели как добросовестно запечатленные состояния, для более изощренного изображения которых художнику просто не хватило мастерства, фантазии и таланта, – и это парадоксальным образом придавало им какую-то трансцендентную и вместе с тем почти документальную подлинность.
* * *
Вдоволь налюбовавшись на плоды чужой самореализации, Соня задумалась, можно ли каким-нибудь краем приделать их к ее собственным потугам, чтобы в перспективе потянуло на миллион. Никакой иной ценности в этих двух холстах она не усматривала, один только вред – бередящее душу беспокойство. С другой стороны, ей уже нравилось думать, что картины были свидетельством чего-то реального (помимо психозов художника). Оставалось домыслить, чего именно. Затем бросить камешек в здешний застойный водоем и смотреть на расходящиеся круги. Опыт подсказывал ей, что волны иногда поднимаются очень даже приличные.
Тут она поймала себя на том, что ее тянет поведать некоторые вещи бумаге – именно бумаге, а не чреву казенного ноутбука, который, возможно, автоматически сливал всё, что в него попадало, на соответствующий адрес. Но нельзя было забывать и о деле. Страдая от раздвоения, она помоталась по дому, лишний раз убедилась, что остальные картины – обыкновенная любительская мазня, вылакала две лишние чашки кофе и, наконец, все-таки схватила ручку и блокнот.
Следующие сорок минут она быстро и сосредоточенно писала, охваченная знакомой лихорадкой, – слова приходили сами, рука летала, в голове было прозрачно и почти пусто, словно в огромном зале с распахнутыми окнами, через которые откуда-то доносится тихая и не вполне различимая музыка.
А потом ей все-таки пришлось засесть за компьютер. Первое, что она увидела, открыв свой ящик, это письмо от Барского – ответ на ее послание, отправленное вчера вечером. Старый кобель, оказывается, ничего не забыл – еще бы, она сделала всё, чтобы ее он запомнил. Предложение «встретиться на его территории» вызвало у нее улыбку. Все они одинаковы, независимо от количества мозгов, литературных заслуг и прожитых лет. И этот клюнул…
Задание для «креатуры» она набрала быстро – оно самым естественным образом вытекало из текста, уже имевшегося в ее блокноте. Соня перечитала написанное. Возникавшее при этом впечатление, что некоторые куски она видит впервые и они сделаны не ею, тоже было ей знакомо, поэтому у нее ни на секунду не мелькнула мысль о возможной шизофрении. Или о чем-то похуже.
Отправив сообщение по электронной почте, она вышла из особняка в сад, чтобы насладиться началом прекрасного летнего дня.
25. Каплин: В разбитом зеркале
Направляясь отлить, он увидел листок бумаги, белеющий под дверью номера. Каплин зевнул и решил не отклоняться от первоначального курса.
Освободив мочевой пузырь, он посмотрел в разбитое зеркало. Лицо дробилось, разъезжалось на множество секторов в соответствии с рисунком трещин самого зеркала. В получившейся картинке можно было углядеть всё что угодно. И до бесконечности считать глаза, рты, уши…
Каплин задумчиво потрогал щетину. Бритва никуда не денется. У него появилось некое смутное предчувствие, понять бы еще – чего именно.
Он вышел из туалета, открыл дверь номера и выглянул в коридор. Честно говоря, он удивился бы, если бы кого-нибудь там увидел. Некоторые действия совершаются только ради того, чтобы потянуть или угробить время. Кстати, о времени. Он посмотрел на часы – было около половины восьмого. Только тогда он наклонился и поднял бумажку.
На грязноватом мятом листке, вырванном из блокнота, было выведено большими печатными буквами и без знаков препинания: «ЕСЛИ ХОЧИШЬ НАЙТИ СВАЮ ДЕВКУ ЖИВОЙ ПРИХАДИ В 9 НА УЛЛИЦУ ШИКСПИРА ШОБ НЕ САМНЕВАЛСЯ ЗМЕЙ НА ПОПЕ».
Почерк как будто детский – кривые линии, «Р» и «Ч» в зеркальном отражении, – но вряд ли писал ребенок, разве что под диктовку взрослого. Безграмотность послания казалась несколько нарочитой, особенно порадовала «уллица». А вот упоминание о «змее на попе» (речь наверняка шла о драконе на задике) заставило напрячься. Оксана не слишком смахивала на девушку, которая показывает свои интимно расположенные татушки всем подряд. Да и дракон был таким, что как следует разглядеть его можно было только с близкого расстояния. Каплин, например, получил такую возможность, когда целовал спинку, ну и… ниже. Даже когда Оксана танцевала перед ним обнаженной, дракон выглядел всего лишь переливающимся пятнышком на очаровательной загорелой дольке.
Короче говоря, «змей на попе» – это был аргумент. Причем едва ли не единственный (если не считать пожара), посредством которого его, Каплина, можно выманить из номера. Примитив, конечно, но именно в этом крылась чертовски неудобная неопределенность. С одной стороны, Каплин с трудом мог представить себе, что это Розовский действует в стиле недоразвитого пятиклассника, – тот, как известно, далеко не дурак. С другой стороны, кто, кроме Розовского, был в курсе пикантных подробностей его встречи с Оксаной? Тут открывался простор для предположений.
Любой опытный интриган знает, как легко поставить в тупик самым примитивным и жалким демаршем. Это как геббельсовская пропаганда: чем нелепее ложь, тем охотнее в нее верят. В общем, Каплин оказался на распутье. Повестись на подброшенную бумажку означало переоценить противника и, как следствие, потерять позицию «сверху». А в противном случае он рисковал фатально недооценить угрозу.