Строго глядя на меня, директор спросил, почему это я так долго отсутствовала. У меня душа ушла в пятки, и я пробормотала что-то насчет болезни, но он не дал мне договорить и сказал такое, отчего все окружающее как-то завертелось и неожиданно для самой себя я очутилась уже сидящей на стуле, а директор оказался передо мной со стаканом воды в руке. Я залилась горькими слезами:
— Как это? Меня исключают из гимназии? За что? Что я такого сделала?
Значительно потеплевшим голосом — все-таки он здорово испугался — директор объяснил мне, что существует гимназическое правило: если ученик (ца) отсутствуют, не объясняя причины, более двух недель, то их автоматически вычеркивают из списков учащихся.
— Но… — тут он сделал многозначительную паузу, — вы отсутствовали не больше двух недель, а на два дня меньше, поэтому мы, пожалуй, оставим вас в списках. Тем не менее за дерзкие ответы воспитательнице Маргарите Францевне вы исключаетесь из списков воспитанниц пансиона.
«Ну, чепуха какая, — мелькнуло у меня в голове, — главное, что из гимназии не исключают!» И, слезно поблагодарив директора, я отправилась восвояси.
Осень продолжалась, становилось все холоднее в моем насквозь продуваемом домике, к тому же по вечерам, когда я приезжала из гимназии, меня томил волчий голод — обедала-то я в гимназии в 12 часов дня, а потом, вместо обильного пансионного ужина, должна была довольствоваться булочками с чаем… Вскоре у меня кончились выпрошенные у мамы деньги — и досталось же мне за уход из пансиона! — и пришлось «брать на книжку» у лавочника Соботки. Вскоре я слишком хорошо поняла коварное свойство долговой книжки, когда совершенно незаметно к булочкам лавочник стал приписывать и масло, и колбасу, и варенье… Я диктую, а он проворно записывает… Внутренне вся похолодев, чувствуя себя преступницей, не смея даже в уме прикинуть стоимость всего, что так безвольно я заказывала, испытывая страшные угрызения совести, я тем не менее приходила в свой домик, растапливала плиту дровишками и углем, принесенным от того же Соботки, и, тяжело вздыхая, пила дымящийся чай с отборной снедью, — на аппетит почему-то угрызения совести не действовали.
Началась зима, та знаменитая снежная зима 1927/28 года, когда грянули морозы в 25–30 градусов, совершенно исключительные для Чехословакии.
Вшеноры засыпало снегом, всякое движение поездов прекратилось, школы закрылись. Я оказалась отрезанной от мира в своем оледенелом домике, без еды, без топлива, так как Соботка потребовал оплаты всех яств, которые он мне дал в долг. Я стала заходить к тем немногим знакомым, которые еще оставались с прежних времен во Вшенорах: к Чириковым, к Мусе, милой доброй женщине, к еще другим дамам в Мокропсах — все это были очень бедные люди, и мне ужасно совестно было оставаться у них на обед, пить у них чай, греться у их печки — они сами недоедали, сами мерзли в эту ужасную зиму, которой, казалось, не будет конца. Я старательно чередовала своих знакомых, и сколько раз, бывало, приходила домой, так и не осмелившись принять приглашение «поужинать с нами»: я же видела приготовления к этому ужину — немного картошки в мундире (какой аппетитной, какой ароматной!), чай (какой горячий, какой сладкий!), — если бы я осталась, кому-нибудь из членов семьи не хватило бы этой скудной еды.
Я приходила в свой домик, где, казалось, было еще холоднее, чем на улице, — стекла были сплошь в толстых морозных узорах, стены седые от инея, вода в тазу, где я умывалась, промерзла до дна и стояла горкой, пар клубами вырывался изо рта. Негнущимися руками я растапливала плиту остатками щепок и угля, выпрошенными у сурового Соботки, — куда девались его услужливые улыбки и елейный голос?! Я кипятила чайник, усаживалась на стул, поближе к раскаленной плите, и, обжигаясь, пила пустой кипяток. Комната постепенно нагревалась, иней на стенах таял и сверкал бриллиантовыми каплями, в отдаленном же углу стены покрывались еще более пушистым белым его слоем, ноги чуть ли не дымились, а спина леденела под холодными струями воздуха, от окон.
Потом я наполняла горячей водой, почти кипятком литровую бутылку, крепко закупоривала и клала в постель, обогревая таким образом ледяные, сыроватые простыни и одеяло. Потом одевалась потеплее — два шерстяных платья, все кофты, какие только были в моем гардеробе, — и в шапке залезала под одеяло. Долго еще я дрожала, пока наконец вся толща платьев, кофт и одеяла прогревалась, и я засыпала, как медведь в своей берлоге. Я спала, а комната снова простывала, и, проснувшись поздно утром, я боялась высунуть ноги из-под одеяла: казалось, мороз их обхватит — и я упаду на пол, как те птицы, что замерзают на лету в районе Оймякона. Сделав наконец усилие, я вскакивала, снимала лишние кофты, надевала куртку, обматывала шарфом голову и шею и выходила во двор.
Мы с одной знакомой купили как-то пополам настоящие финские сани из гнутого дерева, с обитыми сталью полозьями. Конечно, знакомая дама и носу не показывала в такой мороз из дому, и я всецело завладела санями — они послушно дожидались меня в моей запорошенной снегом прихожей. Схватив сани за веревку, я бодро шагала по свистящему под ногами, никем не убираемому, только слегка притоптанному снегу по улочке до самого конца Вшенор — по дороге мне обыкновенно не встречалась ни одна живая душа, — даже собаки и кошки попрятались, а из каждой трубы медленно поднимались к светло-голубому небу белые столбики дыма. Низко стоящее на небе солнце словно зажигало бенгальские огни на покрытых инеем деревьях — совсем как в далекой Финляндии, на нашей родимой Черной речке, вот так же точно сверкали распушенные инеем березки, когда нас, маленьких, выпускали закутанных до глаз из дому и мы копались в рассыпчато-зернистом снегу, играя в продавцов сахарным песком и скрипящей картофельной мукой…
Стояла прекрасная, сверкающая, веселящая душу морозная погода: чистейшей, свежайшей струей воздух вливался в легкие, ноздри слегка слипались от мороза, и такая огромная радость охватывала все существо, что хотелось прыгать, бегать, кричать, кататься по этим сверкающим, с голубоватыми тенями сугробам, — русский, широкий и свободный, как сама великая Россия, дух, вопреки расстояниям, вопреки чужеродному окружающему, играл и пел во мне, и никогда уже мне не сделаться иной — где бы я ни была, что бы со мной ни происходило!
В конце Вшенор улочка поднималась среди леса к Чертовым скалам, где когда-то Саввка выделывал свои головокружительные трюки. Я втаскивала сани на самый верх этой длинной крутой дороги с несколькими поворотами, разгонялась, вцепившись обеими руками, потом я вскакивала сзади на одно колено, как принято было у нас на Черной речке, и неслась, все увеличивая скорость, рискуя перевернуться, удариться об обступившие дорогу деревья, — прямо вниз, вниз! Морозный ветер выдувал слезы из глаз, дыхание замирало, безмолвный лес, застывший в неподвижном покое, вдруг оживлялся, шевелился, кружился передо мной, повторяя скрип саней, шелест полозьев, мои восторженные крики, сливающиеся в какое-то нечленораздельное, но такое счастливое завывание… Так завывали мы, несясь вечером на лыжах по замерзшему каналу из Рунолины в Раухаранту, изображая голодных волков, настигающих добычу.
Примчишься, едва дыша, вниз и какое-то время посидишь неподвижно на санках, прислушиваясь к тишине, — лес опять погрузился в сон, только вдруг сверкающая струйка инея бесшумно прольется с ветки, да слегка треснет промерзающее дерево — малейший звук долго стоит в неподвижном воздухе.
Вскоре мороз чуточку ослабел, и я узнала, что какой-то поезд пойдет все-таки в город. «Скорей в гимназию! — думала я. — Взмолюсь там, неужели меня бросят замерзать во Вшенорах!»
Там я с восторгом узнала, что у нас новый директор — преподаватель русского языка Сватош, чех по происхождению, живший всю жизнь в России и ничем не отличавшийся от русского. Его все любили, и я храбро отправилась к нему в кабинет. Красочно описав свои злоключения во Вшенорах, холодную и голодную свою жизнь, я так растрогала доброго Сватоша, что он чуть не прослезился и приказал, чтобы я немедленно отправлялась в пансион.