Далеко вдаль ушло море, под ногами гладкий твердый песок отлива. Я робко иду по песку, робко взглядываю вверх и уже не могу оторвать глаз от грозно молчащего неба, — оно властно притягивает к себе, погружает холодные когти в саму душу — знакомые, угрюмо покорные звуки Лунной сонаты призрачным эхом раздаются в ушах. С безмолвной мольбой я всматриваюсь в небо и с ужасом чувствую, до чего же оно равнодушно, до чего безжизненно, до чего ему нет дела до ничтожной козявки, какой являюсь я со всеми своими ничтожными мыслями, ничтожными печалями, ничтожной, короткой, как единый миг, жизнью. Так было, так будет: разрушится мир, разрушатся прекрасные города, провалятся в бездну забвения все дела человека, все пожрет этот ненасытный космос. И казалось мне — «сам космос, не дыша, глядит, как леденеет в нас душа», будто бросил он в мою душу осколки того злого зеркала, от которого заледенело сердце маленького Кая. Нет, не надо так долго всматриваться в ночное небо, лежа навзничь на океанском берегу, необъятность вселенной силой вторгается в душу, опустошает ее, всасывает в себя — и вот уже душа отделяется от тела, и, боже мой, как трудно, как неохотно возвращаться из этого ледяного полета в свой маленький тесный мир, такой ничтожный, но такой теплый, такой родной, — тише, надо лежать, скорчившись и закрыв глаза, — пусть там, наверху, летят куда-то галактики, пусть ненасытный космос глотает свои жертвы, — я здесь, на земле, вот она — теплая, родная, у меня под руками, я касаюсь ее, я ласкаю ее.
Воспоминания обо всем пережитом на океане кажутся далекими и не реальными, когда мой скорый поезд снова уносит меня обратно в Чехословакию, — мир снова окружен земными понятными рамками: вот причесанный лесок, вот речка, сердитые волны которой кажутся игрушечными, не приносящими никакого вреда, вот мостик — по нему беспечно проходят даже такие трусливые существа, как куры и бараны…
И снова пансион. На этот раз он находится уже за чертой города — туда надо ехать на поезде одну остановку с полустанка Страшнице.
Мама присылала мне один раз в месяц 150 тогдашних крон. Это было довольно много, если представить себе, что билет в кино стоил крону двадцать, а лучшее пирожное сорок геллеров. Я получала чеком в банке на Вацлавской площади — в благоговейной тишине чинные люди за окошком брали мой чек, совали в руку таинственный жетон. Я усаживалась в большое кожаное кресло, проваливалась чуть ли не до земли. «В такое кресло может свободно сесть и бегемот», — думала я, стараясь не слишком задирать коленки. Минут через десять чей-то деревянный голос называл цифру моего жетона, — я выкарабкивалась из кресла и шла к другому окошку. Высовывалась бледная рука, забирала жетон, и невидимый за темным стеклом фантом отсчитывал мои 150 крон. Взяв их и поклонившись уже опять наглухо закрытому окошку, мучительно сознавая, что мои казенные башмаки стоптаны, я, пошатываясь, выходила из тяжелых дверей банка на улицу. Немедленно придя в себя, я ускоренным темпом устремлялась в кафе Юлиш, неподалеку от банка, и, шикарно рассевшись в уютном уголке за столиком, заказывала себе любимые пирожные со сбитыми сливками и черный кофе — невероятно вкусные были эти пирожные, а кофе своим пронзительным ароматом привлекал даже прохожих на улице — даже с закрытыми глазами можно было понять, что приближаешься к знаменитой «каварне Юлиш» («кава» — это кофе по-чешски). Вкусив пирожных, я отправлялась покупать билеты в кино — один на дневной сеанс на один фильм, другой в другом кино на вечерний сеанс. Так как перед фильмом обыкновенно показывали «журнал», то есть новости со всего мира, а иной раз и целый добавочный фильм, то получалось, что за один день я ухитрялась увидеть целых три, а то и четыре фильма, не считая двух журналов. И, сжавшись в темноте на своем стуле и забывая даже пережевывать любимый шоколад с орехами, я упивалась зрелищем Гарри Купера или Джона Фарелла, недосягаемых, непостижимо мужественных, фантастически обаятельных. Что из того, что Гарри Купер был слишком тощ и неуклюж, что из того, что раз он даже свалился в мусорный ящик из-за своей деревенской неуклюжести, но зато какое мужественное благородное сердце у него было, какой взгляд он бросил на свою очаровательную блондинку, каким небрежным жестом он подносил два пальца к своему колониальному кепи, прощаясь с таинственной, загадочной Марлен Дитрих, отдавшей ему свое изменчивое сердце и последовавшей за ним босиком в пески Сахары. Этот финал фильма «Марокко» слегка шокировал меня — и ребенку становилось ясно, что далеко по пескам пустыни в таком скудном снаряжении Марлен Дитрих не дойти, даром, что она подхватила какую-то козу, показывая этим, что она такая же покорная женщина, как те бедуинки, что безропотно следуют за своим повелителем-мужчиной.
Конечно, тут еще был и Дуглас Фербенкс — такого Зорро-мстителя, такого насквозь пропитанного романтикой Багдадского вора, такого Робин Гуда, каким был этот необычайно ловкий, жизнерадостный, подкупающе искренний актер, гимнаст, почти акробат, только и можно себе представить. Сколько потом было этих Зорро-мстителей, но ни один не сравнился с Дугласом Фербенксом, «Дугом», как ласково-фамильярно называл его Саввка. Еще бы: многие говорили, что Саввка похож на Дугласа Фербенкса и лицом, и фигурой, а главное — этой непостижимой легкостью движений, изяществом каждого прыжка, подкупающей непринужденностью каждого жеста. Любой молодой мужчина, если поднатужится, может перепрыгнуть, скажем, через стул, вопрос — как он это сделает? Он сморщится от усилий, неуклюже разбежится, с треском оттолкнется от пола, разбросав в стороны руки и ноги, кое-как перелетит через стул и с грохотом обрушится на пол, с трудом сохраняя равновесие. А Дуглас? Неуловимым движением, совсем не разбегаясь, а прямо с места он взлетает над стулом, даже как бы задержится над ним, как птица, поддерживаемая восходящей струей воздуха, и потом мягко, бесшумно опустится на пол — все это непринужденно улыбаясь, как бы между прочим.
Помню, на пляже в Понтайаке Саввка выделывал какие-то свои акробатические прыжки и трюки — залезал на сваи ресторана, прыгал через стулья. Публика с большим восхищением любовалась им, а одна сумасшедшая американка решила, что он действительно Дуглас Фербенкс, инкогнито путешествующий по Франции, погналась за ним с фотоаппаратом, но Саввка, загадочно улыбаясь дугласовской ослепительной улыбкой, предпочел удрать от нее подальше, так и не раскрыв своего инкогнито.
Слегка обалдев от количества впечатлений, уже к вечеру я прибывала в пансион. Наскоро поужинав, обитательницы нашей комнаты укладывались в постели, и я принималась рассказывать содержание всех этих трех или четырех фильмов. Увлекаясь общим вниманием, я рассказывала со всеми подробностями, описывала наружность любимых героев, их влюбленные взгляды, выражение их лиц, когда переходя на шепот, когда подчеркивая драматизм ситуаций театральными паузами, я держала в напряжении своих слушательниц, совсем упустивших из виду, что по пансионным законам давно пора спать.
Вдруг распахивается дверь, вспыхивает свет. Резкий окрик:
— Андреева, я давно слышу твой голос! — повергает всех в ужас, все ныряют под одеяла, а я нахально говорю сонным голосом:
— Это вовсе не я, здесь все молчали…
Сбитая с толку воспитательница неуверенно вопрошает:
— Кто разговаривал? Признавайтесь!
Никто, конечно, не признается, и «Цапля», посрамленная, уходит. Напрасно, значит, она подслушивала под дверью — ха-ха! По поводу этого подслушивания про нее сочиняли стихи под Лермонтова:
…По гладким доскам коридора,
Лишь десять пробьет на часах,
Зловещая Цапля несется,
Несется на длинных ногах.
Не гнутся тощие ноги,
На них башмаки не скрипят,
И молча в открытые щели
Змеиные глазки глядят.
После одного слишком резкого разговора с Цаплей я сгоряча совершила оплошность — взяла да и уехала во Вшеноры к сестре Нине. Там, решив, что мне все равно в пансионе не бывать, я сняла комнату. Недели через две я с некоторым беспокойством явилась в гимназию — мне было не совсем ясно, как я объясню учителям свое долгое отсутствие. Все как будто обошлось, но на переменке мне сказали, что меня вызывает директор.