– Народе мој! – крикнул он, и глас его прогремел над площадью. – Радуј се и захвали Господу, за величанствени догаћај! Родио се Немањић![47]
И снова завопила толпа, вздымая над головами все, что было под рукой. Зазвонили колокола на всех церквах. Пронзил лекарь иглой чрево Симонис, и лишилась она чувств. Услыхала только, как чужой голос тихо, но властно сказал:
– Иди по пути своему прямо. Будет тебе за то награда. Но детей ты больше не родишь.
Выжила Симонис. Выжил сын ее. Вымолил их господарь. Продолжился род Неманичей. Не пресекся. Осталось на нем его проклятие.
Через год в Призрене при большом стечении народа окрестил архиепископ Никодим сына короля сербов Стефана Уроша Милутина и супруги его Симониды Палеологини. Нарекли его именем Константин, в честь основателя великой империи ромеев. А сперва полетело в Константинополь письмо, запечатанное сербским крестом, где изложено было все так, как оно было. Под конец же писал господарь тестю, что намерен признать сына как своего собственного и никогда никому в вину то не поставит. И наследовать этому отпрыску лозы Неманичей, когда возмужает, сербский престол, а воспитать его хочет господарь не только в сербских, но и в ромейских обычаях. Но и от базилевса ждал господарь услуги – принять сына его Стефана под попечение свое, ибо господарь не враг чаду своему, хоть и проявило оно непочтительность сыновнюю. Просил Милутин заключить Стефана в монастырь Пантократора, что близ Константинополя, со всем его семейством – женой, сыном и дочерью, и чтоб не чинили им никаких неудобств, но не дозволяли общаться ни с кем, окромя иноков обители оной.
Разгневался базилевс, как прознал все подробности появления наследника в доме Неманичей. Дочитал он письмо да опустился на трон. Не было таких слов бранных, коими не называл бы император Андроник дочь свою. Как давно ждал он этого! Как давно ждали этого предки его! Быть на престоле сербском господарю, в коем течет кровь Палеологов, и прирастет империя великая, но дряхлая, молодым сильным побегом. И вот – угораздило глупую дочь его в тот самый миг изображать из себя девку уличную. Чуть не порушила все, окаянная. Связали себя навеки сербы с Византией и с верой православной. Да так связали, что никак потом не развяжешь. И нужны они были нынче империи – ох как нужны. Нужна была сила их и мощь, пусть и варварская, но принявшая самую суть великой империи и веры в душу свою. Знал Милутин, какие слова тестю его потребны, какие найдут дорожку к сердцу его.
Женскую же половину дворцов влахернских мало что не затопило – слезами, пролитыми по отроковице заблудшей, высшей волей заброшенной на доску шахматную, да не простую, а ту, где решались судьбы целых народов.
И пришел в Призрен ответ, двуглавым орлом запечатанный. Благословляли базилевс и базилисса внука своего. Ослепленный же королевич тайно, под покровом ночи, вывезен был на юг, в Солунь. Там соединился он с несчастным семейством своим – женой да двумя детьми малыми. Посадили их на корабль ромейский, и уже очень скоро захлопнулись за ними кованые врата обители Пантократора. Что сделано, то сделано. По воле Господней ли, по человечьему ли произволу, но стало так. И ничего уже нельзя было изменить. Тяжела рука Неманичей, но еще тяжелее – проклятие их.
* * *
Лица твоего не коснулась обида,
Все так же светло и прекрасно оно,
Сиянье идет от него, Симонида,
Как свет от звезды, что погасла давно.
Годы прошли – нет, пролетели. Константин уже бегал резво по палатам королевским, а для Симонис случилось все будто вчера. Долго не приходил к ней в опочивальню господарь, и не притронулся бы он к ней более, кабы сама она к нему не пришла однажды, отчего возрадовалось сердце господаря. На животе ее отныне был страшный шрам, коего сама она боялась. Украшают шрамы мужчин, взять хотя бы Милутина того же, но не женщин, нет, женщин они уродуют. Однако же господарь шрама не убоялся и не раз прикасался к нему губами с нежностью, ему не свойственной. Оба они теперь были мечены проклятием. И была окружена Симонис тем же почетом, что и прежде. Кресло ее было подле трона королевского, и восседала она на советах, когда хотела того. Кланялись ей, как и подобает кланяться королеве, и без счету дарил ей супруг дары богатые.
Сам же он почти не изменился – все так же твердо сидел в седле, строен был почти по-юношески и легок на подъем. Был он прежним Милутином – жадным до жизни и сметающим на пути своем все преграды. Только волосы стали совсем белыми, белее снега, да морщины на челе глубже залегли. Симонис одна и знала, во что стало господарю проклятие и сколькими годами жизни заплатил он за него. И новые шрамы на теле его видала тоже она одна. Но всегда теплели глаза господаря и разглаживались морщины, едва видел он, как жена его прикладывает сына своего к груди.
На родине дочери базилевса принято было после родов туго утягивать грудь полотном и брать в дом кормилиц, но не знали сербы обычая такого, сами матери кормили детей своих. И хотя самого молока у Симонис было меньше, нежели разговоров о нем, такое неизъяснимое удовольствие доставляло ей кормление сына, что с радостью она уделяла ему немало сил. В ту пору ей все время хотелось спать – и днем и ночью, ибо с рождением ребенка смешалось все в доме королевском. И так умаивалась она за день, что путалась порой в самом простом, а просыпаясь посреди ночи, когда прибывало молоко, порой не знала уже, кто подле груди ее, избавляя ее от мучений, – сын или муж.
Крупен был отпрыск славного рода и жаден до всего, подобно предкам своим. Грудь высасывал в один присест (кормилиц все же пришлось звать), крик его раздавался по всей округе, а уж бегал по дворцу да крушил утварь ценную каждый божий день, не могли няньки с ним совладать. И наполняли проделки наследника сердце господаря радостью великой. Детям семьи этой полагалось давать все, что хотели они, притом немедленно – лишь тогда росли они истыми Неманичами.
Одно только омрачало жизнь королевы сербской – где-то там, на родине ее, заживо погребенный, томился в монастыре тот, кто никогда более не увидит света, хотя и достоин он был совсем иного жребия. Виновата была она пред ним, да так виновата, что по гроб жизни не расплатиться. Не стала любовь к нему меньше за эти годы – она просто ушла в глубь сердца и затаилась там. Ангелоподобное дитя, волею судьбы заброшенное на доску, где решаются судьбы целых народов… Кому было дело до глубин сердца ее?
Послание с двуглавым орлом на печати нарушило покой семейства королевского. Расчесывала Симонис темные кудри сына своего гребнем черепаховым, любовался на то господарь, когда поднесли ей письмо от базилевса, – но почему боялась она прочесть его? Сердце не зря упреждало ее. Писал отец, что тяжко больна мать Симонис, базилисса Ирина, и что просит он дочь свою без промедления прибыть в Константинополь, раз дело такое. Долго смотрел господарь то на письмо, то на жену свою, всю в слезах, и молвил: «Иди. Био бих грех да те не пустим»[48]. Мать его умерла, когда был он далеко, в Болгарии. И не забыла Симонис, чья вина была в том, и заплакала от того еще сильнее. Обнял ее господарь и поцеловал: «Иди, срце моје»[49].
В Солуни вновь увидала она море. Как же скучала она по нему! Море несло ее к умиравшей матери и к тому, чьи глаза уже не посмотрят на нее так, как когда-то под сияющими сводами дворцов влахернских. Слыхала Симонис, что умерла в заточении дочь Стефана, совсем еще ребенок, а потом от горя слегла и отдала Богу душу жена. Во что бы то ни стало должна была она видеть его, говорить с ним. Ничто не могло помешать ей, не должно было. Мог ли муж ее не знать об этом? Почему тогда пустил?