Может быть ты, хоть теперь стала лучше понимать меня. Нет, так нет.
Что до Кузьмина, то будь с ним осторожна. Он и умен, и человек талантливый, но я веду себя с ним осторожно, и пока за те семь лет, что я знаю его, ничто не указало мне на то, что степень осторожности можно снизить.
Такие дела.
Кстати, ты читала Курта Воннегута? Прочти, если нет. Это очень здорово. В особенности, «Крестовый поход детей».
P.S. Ну, счастливо тебе. Ты не забывай все-таки, что я люблю тебя. Ты же девочка моя самая-самая талантливая.
P.P.S. Вообще, конечно, мои рассказки лучше всё говорят, чем я сам. Извини за пафос. Больше не буду.
Макс.
8 июня 1997-го года.
...Решил продолжить, потому что письмо не отправлю сегодня точно, а сказать вроде как есть о чем, хотя, конечно не о чем. Жизнь очень не люблю. Суди сама, я знал, что буду писателем и вообще человеком творческим уже в семь-восемь лет. В 11 я понял, что профессией моей будет либо история, либо литература. В 12 понял, что литература. В 16, что и музыка тоже. А жизнь – это что-то совсем другое. Я вот написал давеча тебе вышеследующее письмецо, и уже раскаиваюсь, потому что все не так. А когда рассказки пишу или песенки с музычками сочиняю, то не раскаиваюсь никогда. Жизнь – такой очень неприятный, неизбежный довесок, некая сфера, в которой я должен изо дня в день что-то делать, не чувствуя особого к ней таланта. Знаешь, так ведь часто бывает: начнет человек чем-нибудь заниматься, втянется, прекратить уже невозможно по ряду причин, но тем не менее бездарность собственную вполне осознает. Очень от этого плохо подобным людям, если они, конечно, совесть имеют и чувствуют тоньше среднего.
Совсем я тут с ума сошел. Вот слушаешь песню какую-нибудь (о песнях вообще отдельно, ибо это не хрен собачий, и только ограниченный человек может что-то ставить во главу угла, а что-то по стеночкам) или читаешь что-нибудь, и вдруг так остро все это чувствуешь, что просто, кажется, сейчас разорвется все. Бывают в искусстве такие незатейливые штучки, которые, впрочем, возможны только после того как проходит весь этот хуевый псевдоавангардный пафос в башке; так вот, бывают такие в искусстве незатейливые штучки, простые-простые, но сделанные так, как сама природа; такие знаешь тонкие-тонкие идеально зеркальные и гладкие корочки льда, которые притягивают к себе с невероятной силой; и вот ты как читатель, слушатель или зритель идешь по этому льду, а поскольку ты при этом неглуп, то понимаешь, насколько он, этот лед, тонок, и что под ним просто полная катастрофа, по сравнению с которой даже смерть – хуета хует; вот идешь, думаешь, что ещё секунда и провалишься туда, но незатейливая штучка прочна, и хоть и видишь весь тот ужас под ногами, и хоть и почва ходуном ходит, но не упадешь, потому что автор действительно Мастер. Вот какая фигня!
Впрочем, я стилист. Я не умею по-человечески говорить. Все мне надо какие-то фигуры строить и разрушать. Дурак я.
Все эти идиотские мои теории с Я и не-Я – это чушь полная. Все это нужно было только для того, чтобы близкие люди не отталкивали друг друга в самый неподходящий момент. Я просто физически чувствую, что все, что я пишу, говорю тебе, – я делаю. Я физически чувствую, как ты не понимаешь меня, или делаешь вид, что не понимаешь. Я тоже не понимаю тебя, или делаю вид. Никакой шизофрении тут нет. И вообще разговоры о психическом здоровье и нездоровье в среде «новой русской интеллегенции» – это очень неприятная лично мне черта. Как-то так противно-противно. Это как когда кто-нибудь пылкий что-нибудь пафосно объясняет тебе, и готов тебя разорвать в клочки, лишь бы убедить тебя в том, в чем ты сам убеждался, а потом неизмеримо дальше пошел, когда этот Пылкий ещё «Тремя мушкетерами» зачитывался, в чем, конечно же, нет ничего плохого, но все-таки.
Я понимаю, что не нужно было всего этого писать. Ты можешь спросить, зачем же тогда? Я не знаю, зачем.
Все девочки, в том числе и ты, всегда играют со мной в одни и те же, в сущности, незатейливые свои игрушки. Я знаю, что нужно делать, чтобы было так-то и так-то. Я знаю правила. Я даже знаю, как выиграть у тебя, если даже играть в твою игру. Но я не могу этого делать. Я устал. Мне некогда. Я спешу играть в свою игру, которая, на мой взгляд, более полезна для нас обоих.
Зачем я это написал?
Я очень люблю тебя. Я все время думаю о тебе. Все, что я делаю, все что пишу, записываю, играю – это все играется для тебя. Я ничего не могу тебе предложить. У меня ничего нет. Может быть будет, а может нет. И я ничего не хочу от тебя, но ты моя часть. Ты все время со мной. Это и тяжело и больно и хорошо. Я ничего не знаю. Я сказал в этом письме слишком много лишнего и откровенного. Ты при всей моей любви к тебе, по-моему, не тот человек, который способен это оценить, но мне все равно. Ты вот ненавидишь все эти слова «люблю» и т.д. Я тебя очень хорошо понимаю. Честное слово. Но я могу тебе объяснить, что такое любить тебя.
Любить тебя, это ни на что не рассчитывать, ни на что не обижаться, ждать, ждать, ждать, перестать понимать мужчина ты или нет; это когда случайно встречаешься с какой-нибудь женщиной взглядами, безо всякого намека на желание чувствуешь себя безнадежно старым, да и в сущности не существующим человеком; это когда видишь на улице счастливые пары, независимо от их возраста, то испытываешь чувство, родственное тому, которое испытываешь, глядя на мальчишек, играющих в «казаки-разбойники»; это когда думаешь, что так больше невозможно, а потом ты снишься во сне; это когда вообще забываешь, что такое половое влечение, это когда от любого случайного прикосновения бьет током; когда думаешь, что это, наверно, просто совсем другая болезнь, на самом деле все прошло, но тут ты приезжаешь, и как только я слышу твой голос, (еще даже не видя) все время, здесь, без тебя, как будто вываливается, как будто ты не в прошлом январе уехала, а в этом; когда идешь на первую стрелку с тобой (в смысле сейчас) и лихорадочно думаешь что же сказать, когда ты подойдешь сзади и закроешь мне глаза, (в том, что это будет именно так почему-то нет никаких сомнений, как, собственно, и происходит на самом деле, разве что я забываю сказать то, что придумал.) А потом ты просишь налить тебе чаю, за что я, конечно, снова и снова извиняюсь, а я, правда, не могу этого сделать. Совсем не могу. Я не знаю, чем это объяснить.
Когда уже почти два года назад ты первый раз была у меня в гостях, ты сказала, что любишь письма длинные-длинные, и на моем игрушечном льве навязала узелков.
До свидания, Л....ва. Надо заканчивать, потому что на самом деле я все время пишу тебе длинное-длинное письмо, только не то что не отправляю, а даже не записываю на бумагу. Оно настолько длинное, что если всю эту бумагу спрессовать и наделать из нее стройматериалов, то вполне можно было бы построить небольшой и уютный дом для тебя и меня.
Извини, что я позволил себе в эти два дня как-то слишком отпустить вожжи. Обычно я себе этого не позволяю.
Я знаю, что ты вряд ли мне ответишь, потому что, насколько я понимаю, длинные письма ты больше любишь получать, нежели чем... Да и вообще, ничего мне не надо от тебя, Белка. Я тебя просто люблю и верю, что мы с тобой ещё будем вместе. Как, когда и зачем, – не знаю. Просто я этого очень хочу. Хотя, мало ли чего я хочу! Правда?..
Черт, я не знаю, что со мной делается. Я тебя крепко-крепко целую, всю, с ног до головы. Я тебя очень люблю. Я тебя всегда буду любить.
Но я таких писем теперь долго не буду писать. Да и это как-то нечаянно вырвалось. Прости меня, пожалуйста.
Счастливо.
Макс.
9 июня 1997-го года.
Опять привет!
Извини, Белкин, никак не могу заткнуться, хотя, конечно, сказать нечего. Но нечего было бы даже в том случае, если бы мы с тобой общались каждый день. Вот, например, Дулов. Каждый день видимся. Соберемся у меня или у него заполночь и помалкиваем, шутим о ерунде. В общем, это конечно, мудрее и более разговор, чем всякое перемалывание псевдожизненное, без чего, естественно, тоже не обходится.