Честно говоря, я уже ничего не понимал: что я делаю, зачем, на хуй мне это нужно, зачем я вообще живу, зачем с невъебенной аккуратностью «бартерно» дежурю на студии, чего происходит, чем все кончится. Я просто сел и опять решил, что бля буду, все закончится хорошо. Катино предсказание по-прежнему имело надо мной силу.
Я не буду рассказывать, сколько раз закидывало глупые «энсоничьи» мозги, как сгорали все мои, казавшиеся такими удачными очередные аранжировки, как на следующий день я садился и все делал заново, потом опять все сгорало, и я опять делал, совершенно запретив себе задаваться вопросом «зачем». Я обязан был это сделать. Мне это было важно и нужно. А зачем я не знал. Хотя, конечно, каждый раз, когда что-то ломалось или сгорало, я впервую очередь начинал свои уже набившие оскомину диалоги с Богом: почему, мол, он мне так мешает. Что это может значить: то, что он не хочет, чтобы я это сделал, или же то, что он просто хочет меня как следует испытать прежде чем одарить меня своей благодатью. Мне не было понятно. Поэтому я решал, как выгодней мне, что это испытание, и продолжал, извините за выражение, работу.
Давно уже вся моя жизнь превратилась в сплошное делание этих песен. Повторяю, я уже ничего не понимал, кроме того, что я обязан их закончить во что бы то ни стало. Но заниматься ими все время я не мог, потому что в течение светового дня в мои обязанности входило сидеть в комнате отдыха и следить за тем, чтоб всегда был готов чай для какого-нибудь там Ромы Суслова из «Вежливого отказа».
Что-то делать для своих песен, я мог только ночью. Это уже нисколько не грузило меня, ибо время приобрело какие-то совершенно новые формы. Когда ты чего-то ждешь, время всегда превращается в хуй знает что. Я уже привык, что день – это ночь, а ночь – это день. Я уже привык ложиться спать в районе десяти утра, и просыпаться ровнехонько в five’o’clock. Лишь однажды, когда я вышел из студии с полным отсутствием каких бы то ни было мыслей в мудацкой своей голове, меня поразило слишком яркое солнце для того времени, каким я его считал в момент окончания работы над песенками. Также меня поразило количество явно не только что проснувшихся людей, деловито семенящих по улице; да дети, спешащие в школу. Но и к этому я скоро привык.
LXV
Утром того самого знаменательного апрельского дня я работал над текстом для певицы Клементии. Я как всегда еле-еле подтащил себя к письменному столу и магнитофону и принялся заполнять словечками рыбу. Припев у меня уже был готов. Я придумал его по пути от аранжировщика Иванова домой, когда Клементия сказала, что наверно, с той, другой песней, связываться не стоит, а стоит попробовать написать что-нибудь на дуловскую.
И я сел писать попсовый текст на песенку моего друга детства, сочиненную им специально для Клементии за пять с половиной минут своего «драгоценного» времени, о чем он, конечно, не стал говорить заказчикам. Они бы не поняли нашего маленького Моцарта, поскольку привыкли к пафосу наших всеми уважаемых бездарностей, которые, блядь, сидят целыми днями и корпят над полной хуйней.
Я сел писать текст на его песню, и о, ужас!, – несмотря на то, что писать мне было легче, чем на все другое говно, принадлежащее, как правило, увы, не его перу, но, честно говоря, я с трудом видел разницу. Увы, опять же, к творчеству это все не имело ни малейшего отношения. Что я могу сделать? Какая песня такой и текст.
Мне было давно уже все по хую, и потому я решил понаписать всяких околоискренних гадостей, так сказать, немного пошалить. Я сочинил стишок про то, как глупая, как моя Имярек, девочка кидает некого мужичка через плечо, шлет его, проще говоря, на самый толстый на земле хуй, говорит ему, что он полное говно, а в бридже, который очень напомнил мне Мусоргского, эта, блядь, лирическая героиня ещё и недовольна, что у него тоже все будет без нее хорошо. Вы представляете, эта баба ебется там направо и налево, а человек, который ее искренне любил, наконец-то с большим трудом находит себе новую любовь, а ее, эту его предыдущую дуру ещё и задевает, что он теперь не ее любит, а другую, добрую и хорошую, разумеется, в отличие от лирической героини Клементии.
И она там поет:
Шаг вправо, шаг влево,
шаг вверх – и прямо в небо.
Как мало нам надо:
день, ночь, душа и тело.
Шаг вправо, шаг влево,
мне небо надоело!
Шаг сделан, ход сделан,
прости, я не хотела...
Короче, все там было оченно молодежно. Я тут же поехал к Иванову, показал ему текст. Ему понравилось. Клементии тоже впоследствие понравилось. И я пошел, блядь, для разнообразия на какой-то там модерновый фестиваль в Консерваторию. Пока я шел туда, я опять нечаянно вынашивал у себя в голове планы некоего большого фестиваля, в котором на равных участвовали бы и так называемые попсисты: Алена Свиридова, Валерий Сюткин, Линда, «Мумий тролль» , «Аукцыон» какой-нибудь и прочие там рок-н-рольщики, и академисты из консерваторий и прочих серьезно искусственных заведений. Мне казалось, что это охуительно. Что может быть после десятого такого фестиваля все это бездарное мудачье наконец поймет, что культура едина, и что культура – есть все, что под Богом ходит, а ходит под ним все. Мне очень хотелось привести весь этот мир в соответсвие со своим собственным внутренним миром. Не судите, блядь, строго! Ведь вы поймите, это очень нелегко во все въезжать, все любить, все понимать, но почему-то понимать это все только одному. Ну чем я виноват, если люблю и Шостаковича и группу «Колибри»? Ну чем я виноват, если я действительно считаю искусством и подвальный подростковый дворовый рок и каких-нибудь там невъебенных профессионалов? Чем я виноват? Ничем я не виноват! Я виноват лишь тем, что умен и знаю очень много. И только поэтому я обречен ходить чужим среди молодых литераторов, среди молодых джазмэнов и панков, альтернативщиков и рэйверов, среди каких-нибудь Леш Айги и «Вежливых отказов», среди сестер Зайцевых и Германов Витке. Почему? За что, блядь?! Будь проклята моя детская тяга к так называемой «самой сути», потому что я нашел ее, но нашел ее только я один. Поэтому я всем чужой при том, что они мне все родные. Бля буду, я знаю только одного человека, который более-менее похоже смотрит на этот ебаный мир – это Ваня. Все остальные хотят только развлекаться и не хотят напрягать свои ебаные непонятно зачем данные им мозги и души. Ебать их красным конем, всех тех, кто слабее меня, и кто так хочет поставить меня на колени! Сосите хуй, дамы и господа! Не бывать мне под вами, а вы все подо мной будете, если будете себя вести в том же духе!
Хотя, конечно, это я сгоряча. Просто я модель, созданная в одном экземпляре. Меня нельзя содержать в общей коробке со всеми остальными машинками. Я хуевая машинка. Или, напротив, я самая лучшая. Это все не имеет значения. Меня нельзя содержать в общей коробке. Меня надо выкинуть, или переставить на полочку, – главное, чтоб я был один. Я ошибка. И я же работа над ней. Ебать меня в голову!
После концерта современной музычки в Малом зале консерватории, на котором был хорош только наш Владимир Тарнопольский, я решил зайти за Сережей на «бочковскую» студию, которая к тому времени переехала в правое крыло этой самой злоебучей консерватории, в помещение не идущее ни в какое сравнение с богатством ГИТИСа, но, увы, все меняется только к худшему. Он, Сережа, как раз оканчивал работу. Я немного подождал его, и мы пошли прогуляться. Конечно, это было моей ошибкой заговорить с ним о фестивале, которым я хотел бы стереть границы между разными эстетическими лагерями. Ибо не прошло и часа, как я был облит сережиным говном с головы до пят.
В конце концов, я пошел домой, не подозревая об ожидающем меня там сюрпризе, если, конечно, можно так выразиться.
LXVI
И как всегда мой основной рабочий день начался в районе одиннадцати вечера. Я сел за «Энсониг» и принялся уже не делать, но доводить до ума аранжировку песенки «Метрополитен». Это такая песенка про глупую Имярек, которая вечно от меня уезжает хуй знает куда и хуй знает зачем. Ну что поделаешь, ну несет ее куда-то к неведомым мне берегам и постелям. Я-то что могу сделать? Там ещё такой припевчик, проще некуда: