— Да если честно, так цельную речь говорить пришлось, — стараясь не возноситься и в грохочущий грех гордыни не впадать, сказал Федька.
— Правда? — недоверчиво спросила Сабель и даже привстала, готовая вскочить и прогнать хвастуна. Но по глазам поняла, что это — правда. И уселась на прежнее место, но как-то уже осторожнее. Уже не потому, что ей хотелось и отказа не ждала и слушать бы не стала, — а по молчаливому обоюдному согласию.
В такой позе они пробыли минуты три, или гораздо более получаса — Федька перестал ощущать течение времени.
Сабель… Могучая охотница, свободно выбирающая себе добычу, оружие для ее поражения, любовников…
— Сабель! А вот чем я тебе поглянулся? Тем, что мастью на ваших непохож и вообще иноземец, да?
— Нет, совсем нет. Что огненные волосы — этим ты мне не понравился, из-за этого я тебя только заметила. А понравился после этого. Стала к тебе приглядываться — что-то, вижу, есть. Что-то такое… Ну, в общем, нужное мне. То, что я в каждом мужчине ищу. Ай, я не знаю. Я чувствую, а слов для того, что чувствую, не имею. Может, это от того, что я неграмотная? А может таких слов вовсе нет. Давай лучше я тебе песню об этом спою! Слушай!
Сабель поднялась, повозилась у очага с какими-то горшками, потом уселась у огня, подтянув колени к груди и обхватив их руками, — и, глядя не на него, а в беспокойное, живое пламя, запела. Не по-испански, не на том коверканном языке, который он понимал теперь лучше настоящего кастильского наречия, а то ли по-индейски, то ли по-негритянски (хотя скорее первое, чем второе, уж больно певуче звучало, негры без отбивания ритма не могут, поэтому у них все песни обрывистые, а эта тягучая, почти как иные российские). Отдельных слов он не различал, но вот о чем песня — каким-то образом становилось понятно. О том, что девушке хочется, чтобы любимый был самый-самый во всем — и смелый, и сильный, и красивый, и умный, и добрый, и богатый, и удачливый, и щедрый… Но таких мало, гораздо меньше, чем девушек. Ищешь, ищешь — и все не то, все не те. Пока разберешься, что самых-самых много меньше, чем красавиц, молодость пройдет. А пока разберешься, что на самом-то деле нужно одно: чтоб умел любить, — годы ушли, и ты уже никому и не нужна. И счастлива женщина, которую любили, пусть не самые-самые, но любящие…
Песня была очень длинная, с повторами. Но Федька не скучал. Он смотрел на свою женщину. И думал о том, не бросить ли ему Англию, Дрейка, войну необъявленную с испанцами — и насовсем перебраться сюда. Потому что перетаскивать Сабель в город, конечно, бесполезно, она задохнется там. Тесно ей в городе будет… Ни поохотиться, ни голышом на свежем ветру постоять, ни побегать…
Федор был в ту пору еще очень молод и не понимал, в чем состоит истинная власть мужчины над любящей женщиной. А она не в том, что женщина послушно примет любую позу, какую ему угодно и не сочтет за унижение, нет. Она в том, что женщина приспособится к любому образу жизни, если этот образ жизни ей не власти и даже не приличия, а любимый мужчина навязывает. Она поступится чем угодно, и гордостью, и честью, всему найдет оправдание…
Если б он это тогда понимал — он бы увез Сабель с собой, и история его стала бы совсем иной историей. А пути его и мистера Фрэнсиса Дрейка разошлись бы…
Я думаю, что он был бы счастливее от этого…
Но он был для такого поворота судьбы слишком молод…
6
— Нет-нет, не трогай меня, а то я и так еле-еле сдерживаюсь, чтоб на тебя не наброситься. Сначала надо поужинать. Мужчину надо «до того» накормить, и непременно мясом. Тебе предстоит тяжелая работа.
— Сабель, к черту еду! Я чрезвычайно голоден, но не в таком смысле. Поем «после того», а сейчас иди ко мне, а то у меня штаны прорвутся!
Как обычно в жизни бывает (в книжках обычно бывает все наоборот), женщина настояла на своем.
— Все же неловко как-то. Тунеядцем себя чувствуешь, — с набитым ртом задумчиво сказал Федор. — Мужчина должен добывать еду и кормить семью, а я наоборот…
— Дикий вы народ — белые люди! — расхохоталась в ответ Сабель. — Непонятно даже, как вас до сих пор кто-нибудь, больше понимающий в жизни, как она есть, не поработил. Хотя — оружие у вас сильное, этим и берете. Этим, да еще, наверное, свободолюбием. Вас поработи — вы тут же взбунтуетесь. А на самом-то деле как? Еду я добуду и приготовлю, а ты меня за это люби. Тогда у меня сил прибудет столько, что хватит и мужа кормить, и детей, и дом обиходить, и красоту навести — и на лице, и в доме. Но люби не только так, как тебе не терпится сейчас, — взад-вперед, взад-вперед, а и душой. Честно и от всего сердца. А прокормить… Знаешь, в древние времена, когда самое большее из оружия имелись палка да камень, а из занятий — одна охота, наверное, так и надо было жить. Женщина и не прокормила бы семью, сил бы не хватило. Но с тех пор, как боги дали людям лук и стрелы, стало уже незачем бороться со зверями грудь в грудь. А целимся мы точнее вас. Да когда к этому добавились полезные растения — кормиться стало и вовсе по силам женщине. А мужчины…
— Что, уж без нас можно обходиться? — сердито спросил Федор.
— Дурачок! Кормиться без мужчин можно запросто. А жить никак. Мужчины — главное украшение и главная радость в доме.
— Тебя послушать — так мужчинам следует украшать себя еще более, чем женщинам!
— Конечно. И ваши, белые, ведь одеваются куда красивее наших мужчин.
Это было верно. Затканные, тяжелые ткани, из которых шили одежды в Европе, были куда красивее, узорочьем богаче, нежели простые, одноцветные или полосатые, скудные одеяния симаррунов.
Быть красотою жизни было, чего уж там греха таить, лестно, хотя и непривычно. Федор по-новому оглядел себя. Как роскошный кому-то подарок. И — представьте себе! — сам себе неожиданно понравился! Нет, все свои многочисленные недостатки, приводившие его в смущение, а порой и в отчаяние, он видел по-прежнему, но теперь они не значили уже столь много, портили настроение, но не внушали мысли о том, что ты всех в мире хуже, на тебя ни одна девушка не посмотрит, а если и посмотрит, то разве с жалостью и презрением…
А теперь… Хо-хо! Теперь его с толку не сбить! Его умная, опытная любовница, кое-что повидавшая и могущая выбирать из широкого круга мужчин, выбрала его и остается с ним надолго. Можно сказать — на столько, на сколько ему будет угодно.
…А на сколько ему угодно?
Федор снова подумал о том, чтобы остаться здесь, у симаррунов, навсегда. А что? Ей-богу, не так и худо… Или не стоит? Что ты потеряешь, ежели останешься? Города, мир многого множества мелких и немелких удобств; лица людей своей расы; зыбкую, уже неизвестно на чем и основанную, но неумирающую надежду хоть когда-нибудь побывать снова в России, услышать родную речь…
А что взамен? Вольная и богатая риском и приключениями жизнь в теплой стране. И любовь пылкой Сабель… И все. Оно вроде не так и мало. Но ни-ко-гда более не увидеть снега, не вдыхать колючий, обжигающий морозный воздух и не ощущать надежного уюта теплой одежды и натопленной избы в морозный день. И никогда не видеть белых ночей с их до рассвета не густеющими сумерками и бледными, как щеки чухонских девушек, звездами. Да, еще звезды! Ведь с детства привычных звезд, даже неизбежного ковша Большой Медведицы и путеводительной Полярной звезды тоже более не увидеть. То б вышел иногда в ночь, посмотрел на звезды и подумал, что вот. и в России кто-то на эти же самые звезды глядит — полегчало бы…
Федор надолго оцепенел, поугрюмел, состарел с лица и начал перебирать в памяти, как бы навек прощаясь с ними (нет, он еще ничего не решил! Так что это было не прощание, а как бы прикидка), приметы жизни белых людей в Европе. И обнаруживать, для себя внезапно, сколь многое в той жизни ему дорого несказанно. И то, и это, и еще вот что… Жил, не думал, даже и не замечал многого, что мило. А если замечал — то разве с досадой, изредка. А поди ж ты…
Последние сопревшие осенние листочки, уже и не желтые, а бурые, кувыркающиеся, падая в слякоть… И весенние цветочки — сами-то по себе не сильно взрачные, но дорогие тем, что — первые после долгой бесплодной зимы. И арбузный запах свежестиранного замороженного на веревке белья. И золотые брызги мать-и-мачехи на голой еще, черной от влаги земле. И ромашковые луга вспомнились. И запах черемухи в цвету. И паутинки, летящие по теплому в последний раз ветерку. И вдруг умильно вспомнился кислый запах овчинного тулупа…