Никандров подскочил на кровати, чуть не рухнувшей от этого его движения, торопливо разгладил усы и сграбастал Авдошина своими богатырской силы ручищами.
— Ах ты! Ну здорово! Здорово, Ваня!..
— Привет! Отпусти, сломаешь!..
— Верно, верно, сломать можно. Это пустяки — сломать. — Никандров был явно растроган. Он сел на кровать, взъерошил руками лохматые волосы, опять разгладил усы. — Д-да... А тебе, Ванюша, спасибо. Что жив остался, значит, спасибо! А то... Как бы я на Варвару твою посмотрел, если б мне вернуться довелось...
Они долго разговаривали, вспоминали свою далекую Ивановку, перескакивали с одного на другое. Потом Авдошин сказал:
— Ты, Степа, Отара Гелашвили знал? Первым отделением у меня во взводе командовал. Такой видный парень. С усами.
— Припоминаю.
— Погиб. Утром вчера погиб. Под немецкий танк с гранатами кинулся. А тут ему письмо пришло. Сейчас мне писарь отдал.
— Из дому? — спросил старшина.
— От мамаши. Может, написать ей? Иль не стоит? Писаря в бригаде извещение выпишут. Они народ быстрый.
— По-моему, надо написать, — взглянул на него Никандров. — Все ей легче будет, что товарищи сына добром поминают.
— Тогда придется Рафаэля попросить.
— Кого?
— Рафаэля. Это у меня во взводе солдат такой есть. Стишки и песенки складывает... Он хорошо составит, с душой.
Перед вечером старшина, Авдошин и Быков пошли в баню. Весь батальон вымылся еще до обеда, и теперь здесь было тихо и просторно.
Печку топил маленький, чернявый старик-мадьяр, еще вчера добровольно вызвавшийся помогать Никандрову. Худой и жилистый, в облепивших тонкие ноги мокрых подштанниках, он метался от печки к котлу, улыбался и, поглядывая на моющихся русских солдат, повторял на все лады только два слова:
— Харашо баня! Баня харашо!
Присев на минуту отдохнуть, распаренный, красный, со слипшимися волосами, Авдошин сладко потянулся, так, что захрустели суставы рук и ног, и, ни к кому не обращаясь, сказал:
— Вот это, я понимаю, забота о человеке! После такой бани автоматчики не заведутся. Лучше всякого мыла «К». Одно только наш гвардии старшина не предусмотрел: сейчас бы граммчиков по сто, чтоб никакая хворь не прицепилась. По суворовскому завету. — Он повернулся к Никандрову, который разбавлял в тазу воду. — Как, Степа, не предвидится такое доброе дело?
— Поживем, увидим, — ответил старшина.
В «предбанник», смежную половину сарая, дверь в которую была распахнута настежь, кто-то вошел и остановился, не видимый в клубах пара.
— Гвардии сержант Авдошин! Вы здесь?
Это был Рафаэль.
— Здесь!
— Хмы! — ухмыльнулся Рафаэль. — Теперь вижу. Вы прямо как господь бог в облаках...
— Раздевайся, будешь ангелом, — сказал Быков.
— А я и так вроде ангела, с известием.
Авдошин подошел к двери, стряхивая с себя воду:
— С каким таким известием?
— Командир батальона лично вас вызывает, товарищ гвардии сержант!
— Лично?
— Лично! По телефону позвонил.
Авдошин торопливо вытерся, оделся. Напялив на мокрые, кое-как расчесанные волосы ушанку, он сунул Рафаэлю сверток с полотенцем и старыми портянками:
— Домой занесешь! И вот еще одно дело. — Авдошин достал из кармана адресованное Гелашвили письмо. — Ответственное дело. Прочти — и сразу поймешь. Надо, в общем, ответ составить. Чтоб, понимаешь, за душу брало. От имени взвода. Так что действуй!
В домике штаба батальона, в комнатке с низким закопченным потолком, вокруг стола, па котором были навалены газеты, бумаги, топографические карты, сидели Бельский, Краснов и старший лейтенант Рябов. Авдошин по всем правилам доложил комбату о своем прибытии. Улыбаясь, Бельский поднялся над столом и с преувеличенной торжественностью сказал:
— Приказом командующего армией от десятого марта сего года гвардии сержанту Авдошину Ивану Ермолаевичу присвоено звание гвардии младший лейтенант.
Авдошин был ошеломлен.
— Приказом командира бригады от двенадцатого марта сего года, — продолжал Бельский, — гвардии младший лейтенант Авдошин Иван Ермолаевич утвержден в должности командира первого взвода первого мотострелкового батальона.
Что говорят в таких случаях, Авдошин не знал. Он стоял перед столом, переводя взгляд с комбата на замполита, с замполита на помпохоза и с помпохоза опять на замполита и на комбата.
— Поздравляю вас, Авдошин, —сказал, протягивая ему руку, Бельский. — Рад за вас! Думаю, еще послужим вместе. Хорошо послужим!
— Точно, товарищ гвардии капитан, послужим! Спасибо вам! Разрешите...
— Не все, не все, товарищ гвардии младший лейтенант! — весело остановил его Краснов. — Не все!..
Он взял у Рябова небольшой сверточек, встал, развернул его. В сверточке оказались две пары полевых темно-зеленых офицерских погон.
— Прошу! Желаю вам, чтобы вы носили их с честью, Авдошин, и дослужились.... ну, хотя бы до маршала!
— Спасибо, товарищ гвардии капитан! — повторил окончательно растроганный Авдошин.
— И опять еще не все. — Краснов протянул ему какую-то бумагу: — Накладная на офицерское обмундирование.
Авдошин шел из штаба батальона и все еще не верил в то, что случилось. Точнее, он не мог понять тех чувств, которые переполняли его сейчас. Радость? Несомненно. Но было и еще что-то такое, что очень походило на страх. На страх перед большой ответственностью, перед большим и серьезным спросом. А может, ото зря, что ему дали звание и взвод? Может, зря, а? Сумеет ли оправдать доверие? И он вспомнил. Точно такие же чувства бушевали в нем полтора месяца назад, в конце января, когда полковник Дружинин вручил ему кандидатскую карточку. Тогда тоже стоял по-весеннему солнечный день, но земля еще была покрыта подтаявшим, посеревшим снегом. А сегодня вдоль низенького перекошенного заборчика, окружавшего дом, где размещался штаб батальона, уже пробивалась робкая, как зеленый пушок, первая весенняя трава.
«Чудеса! — думал Авдошин. — Суждено домой после войны вернуться, дочка родная не узнает. Был обыкновенный колхозный кузнец, любил на праздники погулять, повеселиться, стопочку пропустить, никаких особых планов не строил и на
многое не рассчитывал... А теперь — кандидат партии, офицер, командир взвода, два ордена, четыре медали... Чудеса, да и только! »
10
Госпитальный парк, спускавшийся по отлогому склону к Тиссе, был насквозь просвечен косыми лучами невысокого мартовского солнца. Стояло теплое, безветренное и сухое утро. Пахло прелой прошлогодней листвой, оттаявшей землей, свежими, вот-вот готовыми лопнуть почками. По расчищенным, в солнечных пятнах, дорожкам, накинув на синие халаты шинели, бродили выздоравливающие раненые. Иногда среди деревьев мелькал белый халат врача, медсестры или солдата-санитара. Здесь, в тихом городке на Тиссе, был уже такой глубокий тыл, что порой трудно верилось в то, что где-то есть передовая, и в то, что вокруг всеобъемлющая весенняя солнечная тишина...
Талащенко присел на покосившийся садовый диван, закурил. Долго разглядывал обгоревшую спичку, потом легким щелчком швырнул ее на противоположную сторону аллеи, в гущу прошлогодней грязно-бурой травы.
Тоска, тоска... От вынужденного безделья, от нудного однообразия госпитальной жизни, от постоянного ожидания, когда же наконец выпишут.
Никаких подробностей о положении дел на фронте, о том, где находится гурьяновский корпус, что делает, воюет ли, стоит ли в резерве, Талащенко не знал. Неразговорчивый майор-кавалерист из гвардейского Донского казачьего корпуса, прибывший в госпиталь неделю назад, немногословно ответил на его вопрос:
— Знаю гурьяновцев. Воевали рядом. Бьют там наших. По сотне танков на батальон бросает.
После обеда, вернувшись из столовой, Талащенко провалялся на койке до самого ужина. Потом спустился в столовую, а оттуда, прежде чем вернуться в многолюдную палату выздоравливающих, пошел, как всегда, в клуб. Там был радиоприемник, и почти все ходячие раненые приходили сюда перед отбоем послушать последние известия.