Декабрьское постановление 1938 года не застигло меня врасплох, к нему я была психологически подготовлена, оно не подавило меня неожиданностью. Смерть, она не страшна. Мертвый не мыслит. Страшен предсмертный час, предсмертное мгновение. И, по-видимому, не только трусливым, но и храбрым — тем, о ком принято говорить: «смело смотрит смерти в глаза».
Мне думается, идущему на казнь присуще особое мироощущение — отрешенность от всего земного. Она приходит сама собой — срабатывает инстинкт самосохранения.
Двое с револьверами в кобуре вывели меня на дорогу. Солнце уже на три четверти упало за горизонт. В мглистой дали предвечерних сумерек виднелся зловещий овраг с редко растущими березами. И вдруг наступило мгновение, когда я полностью отрешилась от жизни. То был конец — конец восприятия реальности. Охватившее меня оцепенение парализовало мысль. Будто катилась я вниз, в пропасть, как бесчувственная глыба после горного обвала. Неожиданно я услышала шум, показавшийся мне поначалу раздражающим гудением сирены. Потом я различила в нем человеческий голос, а затем и произносимые слова. Двое с револьверами и я остановились у самого оврага. Я обернулась: на расстоянии тридцати-сорока метров от нас шел Ванек, а вдали бежал человек в светлом полушубке. Бежавший кричал:
— Ванек, вертай их назад, вертай назад!
— Назад, назад, назад! — кричал Ванек и жестами показывал, что надо возвращаться. Свершилось чудо — мы повернули обратно.
Стоял лютый декабрьский мороз. Я продрогла. Шла в своей изношенной шубке, в высоких фетровых валенках Николая Ивановича с загнутыми голенищами, тоже старых, уже прохудившихся, ноги промокали, а голову согревала теплая пыжиковая ушанка, принадлежавшая когда-то Сталину, — мое случайное наследство. В конце 1929 года, после окончания конференции аграрников-марксистов, отец (а возможно, и Сталин) из двух пыжиковых шапок, висевших на вешалке рядом, по ошибке надел не свою. Ушанки отличались друг от друга лишь цветом подкладки. По обоюдному согласию шапки обменены вновь не были. В единственной посылке, которую до своего ареста успела прислать мне мать, оказалась и эта шапка. Так, по иронии судьбы, ушанку Сталина я проносила весь срок своего заключения. Позже друзья, узнав от меня о том, что я пережила у оврага в Антибесе, шутя говорили, что шапка Сталина превратила меня в Ахиллеса, но без уязвимой пяты.
Я постепенно выходила из состояния шока. Ноги — точно не свои, свинцовые — сделались послушнее. Я стала воспринимать многообразие доходивших до меня звуков: скрип снега, гудение проводов, отдаленные человеческие голоса, шум деревьев. Вечер был морозный и ветреный, поэтому холод ощущался особенно мучительно. Ресницы мои покрылись инеем, и я с трудом раскрывала глаза. По мере того как оживал мой окаменевший мозг, я начинала мыслить и с напряженным усилием осознавать происшедшее. По пути к оврагу в первые минуты мной владел только страх перед небытием, инстинкт, заложенный в человеке, — жить, коль скоро он родился, — тот самый, что так часто приводит к подлости. Хотя что было мне терять? Разве что тайную надежду увидеть когда-нибудь сына да любовь к Н. И., уже не существующему, но продолжавшему жить во мне. Это чувство было бы убито вместе со мною, так же как и письмо Н. И. «Будущему поколению руководителей партии».
Мы поравнялись с человеком в светлом сиблаговском полушубке, который предотвратил мой расстрел. Он бежал, чтобы успеть, и теперь стоял в ожидании нас, раскрасневшийся, и рукавицей вытирал пот со лба. «Срочно ведите к главному», — сказал он. Проходя мимо антибесского изолятора, я увидела, что надзиратель вынес мой чемодан. Мы свернули на дорогу, ведущую к Мариинску. Лес, в котором осенью Ванек жег костер, показался мне небольшим и унылым, а поле, укрытое глубоким снегом, с еще не вывезенными, осевшими стогами сена, — мертвым.
В Мариинске меня ввели в новый кабинет «главного», то есть Сквирского. Начальник следственного отдела Сиблага на сей раз был не таким, каким я привыкла его видеть, а более уравновешенным, точно укрощенным; исчезла злобная страстность, с которой он некогда взялся за дело. В первый момент он молча, не без любопытства, смотрел на меня — живую. Он слишком поторопился с исполнением и чувствовал облегчение оттого, что ему не придется сообщать, что выполнить очередное указание Москвы невозможно. Все случилось скоропалительно, мне даже не было предложено обжаловать приговор перед Верховным Советом, хотя я в тот момент об этом и не подумала. К чему эта бессмысленная оттяжка? И на какой суд жаловаться? Суда ведь не было. Так что и эта формальность — обжалование приговора — соблюдена тоже не была. Чего только не делали в обход закона!
Наконец Сквирский спокойно, с напускным равнодушием заговорил:
— Вот у нас вы молчали и скрывали контрреволюционную организацию молодежи, ну а там к вам применят такие средства, что заставят заговорить, там с вами церемониться не будут.
— Где это «там»? — спросила я. — И что же, разве смертный приговор отменен? Ведь еще мгновение — и меня бы не было в живых!
— Где это «там», вы сами увидите, а приговор от вас никуда не убежит.
Я поинтересовалась, кем он вынесен, так как не смогла прочесть это от волнения, но Сквирский не ответил.
— Отведите в камеру, — крикнул он находившемуся за дверью конвойному.
Кухню в Мариинском изоляторе, пока я была в Антибесе, наконец достроили, и я успела там поужинать и позавтракать. На следующий же день меня увели к поезду. Хотелось знать, куда меня отправят. Но, уже наученная горьким опытом, я понимала, что на прямой вопрос конвоир не ответит, и решила прибегнуть к хитрости. Я подозревала, что путь мой лежит в Москву, и, желая убедиться в этом, спросила, разрешат ли мне взять свой чемодан в вагон или его отправят до Москвы багажом. Насколько мне было известно, вещи заключенных никогда багажом не отправляли. Но попавшийся на мою уловку конвоир ответил, что чемодан будет отправлен в Москву вместе со мной.
От волнения зашлось сердце, я понимала, что Москва, то есть московская тюрьма, ничего хорошего мне не сулит. И что, по-видимому, приговор от меня действительно никуда не убежит.
Поезд, к которому меня привели, шел с Дальнего Востока. Вагон для перевозки заключенных — «столыпинский» — был прицеплен ближе к концу состава. Конвоир сдал старшему по вагону меня и пакет с моими документами, а также передал распоряжение не соединять меня с другими заключенными. Это предписание было трудновыполнимым. Я поднялась по ступенькам и была остановлена у начала узкого прохода между трехъярусными купе-камерами, затянутыми сверху донизу прочной сеткой-решеткой, и окнами вагона, тоже в решетках, так что заключенные походили на зверей в зоологическом саду. В вагоне стояли невероятная духота и ужасающее зловоние. Затоптанный грязный коридор, всегда мокрый, в лужах от талого снега, стекающего с валенок конвойных, выходивших на станциях; спертый воздух от грязного, потного белья заключенных; «аромат» отвратительной соленой рыбы и черного заварного хлеба (паек заключенных); жуткая вонь, проникающая в вагон из никогда не убиравшегося туалета, — все создавало в «столыпинских» особую атмосферу, превращавшую вчерашних людей в каких-то человекоподобных существ. Вагон был переполнен уголовниками: ворами, грабителями, бандитами-рецидивистами, что можно было легко понять по их разговорам и поведению. Ежеминутно слышалась изощренная ругань, причем женщины своей грубой фантазией брали верх над мужчинами. И сквозь это несмолкаемое сквернословие пробивались звуки песни. Тоскливо, сиплым, прокуренным голосом пела женщина: «Не для меня цветет весна, не для меня Дон разольется, а сердце бедное забьется восторгом чувств не для меня…»
Я стояла под охраной дежурного конвоира в начале коридора, возле туалета, ожидая, пока освободят для меня «купе», уплотнив соседнее. Кто-то из заключенных настойчиво просился (в неурочное время) в туалет, но получил отказ. Через несколько минут, когда я вместе с конвоиром шла к своему персональному «купе», обозленный урка наполнил кепку мочой и выплеснул ее на конвоира. Я шла чуть впереди, потому и меня не миновало это «удовольствие». Одежда моя, полуистлевшая в подвале, превратившаяся в лохмотья, пахнувшая сыростью, пропиталась и запахом мочи. Когда же я проходила мимо толпящихся за решеткой женщин с грязными тупыми лицами и разукрашенными татуировкой полуголыми телами, сидящих «по моей вине» в еще большей тесноте, одна из них крикнула: