— Ну ясно, Сталин, а кто же другой!
Я молчала, но вдруг мелькнула мысль: не «наседка» ли она, хотя в тот момент это было еще мимолетное подозрение.
Затем я прочла ей стихи, посвященные Октябрьской революции. Стихи, в которых я выражала горечь, душевную боль, что в годовщину Октября я сижу за решеткой, но тем не менее «я праздную вместе с счастливой, родною моею страной». Я не могла изменить идее Революции. Потому так трагична была для меня мысль, что люди, посвятившие Революции жизнь, погибли, заклейменные как ее враги. Я понимала, что все их признания вымученные, сфальсифицированные, и лютой ненавистью возненавидела Сталина, вдохновителя террора! Однако рассматривать Октябрьскую революцию через призму своих мучительных страданий я не могла. Тогда я уподобилась бы рабу манкурту из легенды, много лет спустя прочитанной в замечательном романе Чингиза Айтматова «И дольше века длится день». Рабовладельцы отняли у манкурта память, он перестал узнавать даже собственную мать. Лишенная памяти, я перестала бы быть собой. Но память у человека можно отнять только в легенде. А тот, кто сам старается спрятать ее, живет с нечистой совестью. Мои «рабовладельцы» со мной этого сделать не смогли. Я вышла из среды профессиональных революционеров-большевиков, боровшихся за Октябрьскую революцию, за ее идеалы. И эти люди сформировали мое мировоззрение. Только потому я смогла сочинить такие строки:
Сквозь решетку гляжу молчаливо
И вижу лишь дряхлый плетень
Да снег — так блестит он красиво
В счастливый сегодняшний день!
Но северно-ясное утро
Сурово глядит на меня
Холодным лучом перламутра
Искристо-морозного дня.
Сегодня особенно больно,
И сжалося сердце комком,
И слезы бегут невольно,
Катясь по щекам ручейком!
Но хоть за решеткой тоскливой
Бывает обидно порой,
Я праздную вместе с счастливой,
Родною моею страной.
Заканчивалось стихотворение такими словами:
Сегодня я верю в иное,
Что в жизнь я снова войду
И вместе с родным комсомолом
По площади Красной пройду!
Теперь эти строки воспринимаются мною как бред сумасшедшего. Вера в возвращение в родной комсомол была минутной, рожденной душевным волнением, вызванным Октябрьской годовщиной. Стихи не имеют никакой поэтической ценности, представляют лишь психологический интерес. Они — зеркало эпохи. Небезынтересно, что, когда я читала это стихотворение заключенным — женам старых большевиков, оно вызывало их одобрение и аплодисменты, трогало до слез именно потому, что отражало не только мою, но и их собственную психологию.
Позже, знакомясь с процессом, я обнаружила те же мысли у многих обвиняемых. А. П. Розенгольц, осужденный по одному процессу с Бухариным, наряду с признаниями в чудовищных преступлениях так закончил свое последнее слово: «Я говорю: да здравствует, процветает, укрепляется великий, могучий, прекрасный Союз Советских Социалистических Республик, идущий от одной победы к другой… Да здравствует большевистская партия с лучшими традициями энтузиазма, геройства, самопожертвования, какие только могут быть в мире под руководством Сталина!»[55]
Эти слова были произнесены Розенгольцем на пороге смерти. Но в чем он не ошибся, так это в том, что в современном мире такое «самопожертвование», при котором обвиняемые признавались в преступлениях, ими не совершенных, могло быть только под руководством Сталина. Фашистская Германия и то не смогла заставить Димитрова признать на Лейпцигском процессе 1933 года провокационное обвинение в поджоге рейхстага.
Да и Бухарин сказал в своем последнем обращении к людям: «Всем видно мудрое руководство страной, которое обеспечено Сталиным. С этим сознанием я жду приговора. Дело не в личных переживаниях раскаявшегося врага, а в расцвете СССР, в его международном значении»[56].
То же сказал мне Н. И., прощаясь со мной, уходя от меня навсегда: «Смотри не обозлись, Анютка, в истории бывают досадные опечатки».
И наш прославленный командарм И. Э. Якир в момент расстрела (судя по тому, что рассказал Н. С. Хрущев в своей заключительной речи на XXII съезде КПСС) воскликнул: «Да здравствует партия, да здравствует Сталин!»
Моя сокамерница Нина Лебедева оказалась другого поля ягода. Она не раз выслушивала мои стихи, посвященные годовщине Октябрьской революции, я, стараясь запомнить, часто их повторяла. В восторг от них она не приходила, но и протеста не выражала. В Антибесе Лебедева пробыла со мной не более двух недель.
В тот день, когда мы расстались, она была вызвана на допрос. Вернувшись, Лебедева поглядела на меня не так, как прежде, а холодно и неприязненно и неожиданно прошипела: «Я по крайней мере знаю, за что сижу. Мой отец крупный купец (или фабрикант, точно не помню. — А.Л.), он был контрреволюционером, а не революционером, и я тоже ненавижу вашу революцию. Могу только позлорадствовать, что ваш вождь всех видных большевиков перебил. А для меня что Сталин, что ваш Бухарин — одно и то же. Я вас всех одинаково ненавижу!» Она замахнулась на меня, но ударить не решилась, опустила руку, и тотчас же ее увели из камеры. Это был жуткий момент. Я успела лишь крикнуть, что Сталин и Бухарин — не одно и то же. Впрочем, для нее различия между ними действительно не было.
Потрясенная, я зарыдала. Душа моя и без того была переполнена нестерпимой болью. Спасение было лишь в кратковременном забвении во время сна, а проснешься — снова как молотом по голове.
А тут еще эта Лебедева… Тяжело было не только потому, что я наконец поняла: донос на меня обеспечен, но и от обиды за свои откровения перед человеком, не разделявшим моей боли, относившимся враждебно ко всему, что мне было дорого.
И снова начались черные дни одиночества. Тучи сгущались над моей головой. Ванек рассказал, что судили трех биологов, привезенных одновременно со мной из новосибирского подвала. Приговорили к расстрелу и расстреляли там же, в Антибесе, у оврага.
В первых числах декабря меня увели в Мариинск к Сквирскому. Я сразу же заметила большую уверенность в его тоне.
— Если раньше, — сказал он, — против вас был незначительный материал, то теперь у меня достаточно доказательств, чтобы изобличить вас в принадлежности к контрреволюционной организации молодежи. Кто еще, кроме Свердлова, Осинского, Сокольникова, Ганецкого, принадлежал к ней?
Сразу стало понятно, по чьему доносу были названы именно эти фамилии. Не добившись никаких признаний, Сквирский снова отправил меня в Антибес. Сотрудник следственного отдела повел меня мимо изолятора на дорогу, ведущую к оврагу, и объявил, что ведет на расстрел, добавив, что спасти меня может только разоблачение мною контрреволюционной организации. То была явная инсценировка — запугивание. Пройдя небольшое расстояние, он повернул назад, и я была возвращена в камеру.
Наконец через некоторое время, в том же декабре 1938 года, наступил и мой «звездный час». Я была вызвана в следственную часть Антибесского лагеря, куда прибыл сотрудник Сиблага из Мариинска. «Ну что ж, — сказал он, — получилось как нельзя лучше. Желание ваше совпало с решением Москвы. Контрреволюционную нечисть надо смести с лица земли!» Он предъявил мне постановление, не знаю, за чьей подписью. У меня потемнело в глазах, кроме двух слов «высшая мера», я ничего не смогла прочесть.
Я была много раз судима, всегда заочно, и своих судей никогда не видела. Так, после высылки в Астрахань туда было прислано постановление Особого совещания НКВД с решением о ссылке на 5 лет. Тем не менее после трехмесячного моего пребывания там постановление изменили, и я была арестована. Уже в Астраханскую тюрьму пришло постановление из Москвы о заключении меня на 8 лет в лагерь. Отбыла этот срок в лагере, и снова постановление: сообщалось, что по директиве, кажется 185-й (или за другим номером), я оставлена при лагере за зоной (за пределами этой территории я передвигаться не имела права). Следующее постановление: административная ссылка в Новосибирскую область сроком на 5 лет. Отбыла 5 лет, и снова преподнесли постановление — еще 10 лет ссылки в Новосибирскую область. Последние 10 лет отбыть не успела — тиран скончался. Так более 20 лет жизни было отнято этими постановлениями.