— Смотрите, смотрите, Блюхершу ведут!
— Блюхершу ведут! — хором подхватили остальные. — Им и раньше машины подавали, и теперь их с удобствами возют!
Напоминаю, поезд шел с Дальнего Востока, где командующим войсками в течение многих лет был Василий Блюхер, недавно расстрелянный, так что меня, вероятно, приняли за его жену.
Мы медленно продвигались на запад, вагон то отцепляли, то снова прицепляли уже к другому составу. Наконец добрались до Новосибирска. И там, в Новосибирске, произошел невероятный случай, который я не могу не вспомнить.
Неожиданно дверь в мои «хоромы» отперли, и передо мной предстал человек, которого я сразу узнала: то был один из двух охранников, приставленных к Н. И. во время нашей поездки в Сибирь в 1935 году, о которой я уже рассказывала. Трудно сказать, как он проник в вагон. Возможно, ему обеспечила это право форма сотрудника НКВД, а быть может, под каким-либо предлогом он добился и специального разрешения. Я с волнением, в полном недоумении и, надо сказать, достаточно враждебно смотрела на знакомое лицо, абсолютно уверенная в том, что при изменившихся обстоятельствах ждать хорошего от этого человека не приходится. И только хотела я спросить, с какой целью он явился ко мне, какая миссия теперь на него возложена, как он, приложив палец к губам, дал понять, чтобы я молчала. Положив рядом со мной огромный пакет, завернутый в бумагу и перевязанный шпагатом, он мгновенно удалился. Охранника этого звали, кажется, Михаил Иванович, фамилии его я не помню. В ту пору, когда мы путешествовали по Сибири, ему можно было дать около пятидесяти. Когда поезд тронулся, я развернула пакет. В нем оказалась роскошная продуктовая передача, собранная заботливой, словно родной, рукой. Там я обнаружила вареное мясо, сливочное масло, колбасу, белый хлеб — всего не помню. Но еще больше я была поражена, когда увидела плитки шоколада, конфеты и апельсины. Все походило на сказку, чудесное волшебство. В тех обстоятельствах принесенное можно было принять за мираж, но продукты были настоящие. Я отодрала кусочек апельсиновой корки, поднесла его к носу и почувствовала забытый приятный аромат, приглушивший отвратительный запах вагона. Жадными глазами поглощала я дары, но от волнения, граничившего с потрясением, смогла притронуться к ним лишь на следующий день. И содержимое передачи, и та особенная осторожность, которую проявил Михаил Иванович, дали мне понять, что передача была сделана по его собственной инициативе. Москва вызывала меня из Мариинска, конечно, через Новосибирское управление НКВД. Очевидно, Михаил Иванович, узнав об этом (случайно, а быть может, специально), выяснил, когда поезд прибудет в Новосибирск, и решился на поступок, который в то время можно было расценить как подвиг. Совершить его, как я предполагала, мог только человек, не изменивший прежнего отношения к Н. И. и считавший своим долгом перед его памятью помочь мне. Хочется думать, что это было именно так.
По мере продвижения на запад меня, как ни странно, все больше и больше раздражало «бескрайнее» пространство моей камеры — бескрайнее в сравнении с соседними, где заключенные ночью спали поочередно, полулежа или сидя, а те, кто уступал им места, стояли, прислонившись друг к другу. В моем же «купе» могло поместиться человек девять лежа. Мне было как-то неловко перед остальными заключенными — все же люди! Хотя то было дно человеческого общества, несмотря на это пользующееся привилегиями у лагерного начальства. И те и другие — и уголовники, и лагерная администрация — называли нас презрительно «контрики». Необычная передача, узнай о ней кто-нибудь из заключенных, разожгла бы еще большую ненависть ко мне с их стороны, но изоляцию мою ничто не нарушало. «Купе» мое было крайним, за стенкой помещался конвой. Только дежурный, наблюдавший за заключенными, ходивший взад и вперед, взад и вперед, задерживался возле меня дольше и внимательно в меня всматривался. Его, очевидно, поражало и мое одиночество при такой скученности в вагоне, и небывалая передача — от начальства. А я, глядя на маячившего перед глазами конвойного, вспоминала любимую песню отца, связанную с его тюремным дореволюционным прошлым:
Солнце всходит и заходит,
а в тюрьме моей темно.
Днем и ночью часовые
стерегут мое окно.
Поезд проезжал уже по европейской части Союза. Конец декабря, зимние дни коротки, а мне казались они невероятно длинными. Я с нетерпением ждала тьмы, а все не смеркалось и не смеркалось. Ночью становилось тише, прекращалась омерзительная ругань, звучавшая в течение дня непрерывно, точно пулеметная очередь. Хотелось уйти в себя, сосредоточиться и подумать, как противостоять обвинениям на будущих допросах, теперь, когда доносы Лебедевой легли дополнительным грузом на весы моей судьбы. Но на этом я никак не могла сосредоточиться. Я приближалась к Москве, и мне вспомнилось, как мучительно я покидала ее в июне 1937 года. Покидала, оставляя в тюремных застенках Н. И., еще не осужденного, но приговоренного к смерти не только до суда, но и до своего ареста, покидала, с болью отрывая от себя годовалого ребенка…
Это случилось неожиданно. В отношении себя я, по наивности, должно быть, никаких репрессий не ждала. Больше опасалась за мать. И меня тревожило в основном, что я не смогу устроиться на работу и прокормить ребенка. И вдруг звонок в дверь!.. Мы жили в Доме правительства у Каменного моста, в огромном мрачном здании, серым цветом своим похожем на московский крематорий. К тому времени этот дом, называемый теперь с легкой руки Ю. Трифонова «домом на набережной», был уже наполовину опустошен арестами. Нас переселили туда из Кремля спустя два месяца после ареста Н. И. в очередную освободившуюся все по той же причине квартиру. Первый присланный счет за квартиру оплатить было нечем. Никаких сбережений Н. И. никогда не имел. Гонорар за свои литературные труды он перечислял в фонд партии, от зарплаты ответственного редактора «Известий» отказался. Получал деньги лишь в Академии наук СССР, действительным членом которой он был. Дом правительства находился в ведении хозяйственного отдела ЦИКа, и я написала маленькую записочку Калинину: «Михаил Иванович! Фашистская разведка не обеспечила материально своего наймита — Николая Ивановича Бухарина, платить за квартиру не имею возможности, посылаю Вам неоплаченный счет». Следующий прислан не был.
Как я уже упоминала, мы жили вместе: первая жена Н. И. Надежда Михайловна, его отец Иван Гаврилович, я и ребенок. Старик отец, математик (до революции — преподаватель женской гимназии), потрясенный арестом сына, обессиленный тревогой за его дальнейшую судьбу, в те дни часто повторял одни и те же слова: «Николай — моя гордость!
Что же это случилось, не могу понять?! Мой Колька — предатель?! Это же вздор!» Затем, чтобы отвлечься, он решал задачи, часами сидя за столом, заполняя один лист за другим алгебраическими формулами. Будто пытался извлечь «корень зла» и спасти погибающего сына. Все происходящее оставалось за пределами его понимания. Иван Гаврилович намеревался написать Сталину. Возможно, он это и сделал. И временами были у старика проблески надежды, что вернется Николай, — ведь сам Сталин ценил его так высоко. «Разберутся, не может быть, чтобы не вернулся», — утешал он себя и старался обнадежить меня.
В тяжкие месяцы после начала следствия с нами жила и няня Паша — Прасковья Ивановна Иванова. Я находилась почти неотлучно возле Н. И., а Прасковья Ивановна ухаживала за ребенком. Она знала меня с детства, вырастила моего двоюродного брата, сына моей тетки, которая в течение 8 лет воспитывала потом моего Юру. Прасковья Ивановна стала для нас родным человеком. Когда случилась беда, она по моей просьбе без колебаний оставила работу и помогала нам безвозмездно — платить было нечем. После моей высылки она вместе с Юрой жила у моей матери до ее ареста, т. е. до января 1938 года, когда сына забрали в детский дом, несмотря на просьбу няни оставить ей ребенка, к которому она была привязана. Прасковья Ивановна участвовала в поисках Юры, стала первой, увидевшей его, полуживого, в детском приемнике. Она же, предъявив письмо Ивана Гавриловича, буквально вырвала больного мальчика оттуда.