Следует отметить, обвинения дю Кампа вовсе не безосновательны. В мгновения уныния, находясь где-то неподалеку от Асуана, Флобер пишет в своем дневнике: «Египетские храмы изрядно мне наскучили. Неужели они станут для меня тем же, что и церкви в Бретани или водопады в Пиренеях? Ох уж мне эта необходимость быть тем, кто ты есть, и вести себя так, как тебе полагается. Как же мне надоело, что я всегда должен вести себя так, как в тех или иных обстоятельствах (вне зависимости от моего настроения в этот момент) подобает молодому человеку, туристу, художнику, хорошему сыну или же гражданину — по ситуации». Через несколько дней, на стоянке под Филами, он продолжает: «Я подавлен, и у меня нет ни малейшего желания сделать хотя бы шаг, чтобы осмотреть достопримечательности острова. Господи, что же это за наказание, почему мне всегда и везде так скучно, почему я всегда всем недоволен… Туника Дейяниры не так крепко приросла к спине Геркулеса, чем тоска и уныние к моей жизни. Скука мало-помалу съедает мою жизнь».
Увы, несмотря на то что Флобер надеялся забыть в Египте о невероятной глупости и самонадеянности, которые он считал отличительными признаками современной ему европейской буржуазии, он был вынужден признать, что эти явления преследуют его повсюду: «Глупость монументальна и непоколебима; бороться с ней и не проиграть поединок невозможно… В Александрии я обнаружил, что некий Томпсон из Сандерленда увековечил свое имя, написав его шестифутовыми в высоту буквами на колонне Помпея. Надпись видна за четверть мили. Увидеть колонну, не увидев фамилии Томпсон, невозможно, а следовательно, невозможно в этот момент не подумать о Томпсоне. Этот кретин стал частью древнего памятника и останется ею навечно. Впрочем, что я говорю: этот человек превзошел древних зодчих и ваятелей тщеславной пышностью гигантского шрифта. Все недоумки мира в какой-то степени являются подобными Томпсонами из Сандерленда. Как же, оказывается, их много, и как часто они, к сожалению, оказываются в самых красивых местах и портят самые прекрасные виды. Путешествуя по миру, встречаешь множество таких людей… Утешает одно: если они в твоей жизни неожиданно появляются, а затем столь же стремительно исчезают, то над ними можно просто посмеяться. В обычной — оседлой — жизни они остаются в моем окружении надолго и вполне способны довести до бешенства».
Тем не менее, все это вовсе не значит, что увлечение Флобера Египтом обернулось разочарованием и непониманием. Просто в его сознании идеализированный до абсурда образ уступил место более реалистичной, но тем не менее по-прежнему прекрасной, достойной восхищения картине. Флоберу удалось не отринуть свою юношескую влюбленность, не забыть о буйстве страстей и желаний, а превратить это безумие в подлинное чувство, в настоящую любовь. Разозленный тем, что дю Камп в своих воспоминаниях вывел его в карикатурном образе скучающего туриста, он написал Альфреду де Пуатвену: «Любой нормальный представитель буржуазии непременно сказал бы по этому поводу: „Если ты едешь куда-то, о чем у, тебя были какие-то собственные представления, то тебя непременно ожидает крушение иллюзий“. По правде сказать, мне в жизни нечасто доводилось переживать крушение иллюзий — по той простой причине, что у меня всегда их было мало. Что за глупость и пошлость — неизменно восхвалять ложь, лгать всем и всегда всю жизнь и при этом утверждать, что поэзия питается иллюзиями, ложными представлениями о жизни!»
Гюстав Флобер в Каире. Фотография Максима дю Кампа, 1850 г.
Рассказывая матери о путешествии, он подробно описывает, что оно ему дало: «Ты спрашиваешь меня, таким ли оказался Восток, каким я его себе представлял? Да, он такой. И более того, он гораздо разнообразнее, интереснее и многограннее, чем я думал раньше. За время поездки мои смутные, не во всем верные представления об этих краях обрели законченные, четко прорисованные очертания».
8
Когда пришло время возвращаться из Египта домой, Флобер был безутешен. «Доведется ли мне когда-нибудь вновь увидеть пальму? Когда еще у меня будет возможность вновь проехать верхом на верблюде?..» — спрашивал он себя всю оставшуюся жизнь и вплоть до последних дней продолжал мысленно возвращаться в эту прекрасную страну. За несколько дней до смерти в 1880 году он говорил племяннице Каролине: «В последние две недели я просто умираю от желания вновь увидеть пальму на фоне ярко-голубого неба и услышать, как аист щелкает клювом на куполе минарета».
Долгий, продолжавшийся всю жизнь роман Флобера с Египтом мы можем воспринимать как приглашение отнестись с большим уважением и пониманием к собственной тяге к тем или иным странам. Начиная с подросткового возраста, Флобер настойчиво доказывал себе и всем окружающим, что он не француз. Его ненависть к собственной стране и ее народу была настолько глубока, что он, издеваясь над собственной национальной принадлежностью, даже придумывал себе пародийный гражданский и социальный статус. Он даже предложил новую методику приписывания человека к той или иной национальности, к тому или иному народу: не в соответствии со страной, где человек родился или гражданами которой являются его родители, но в соответствии с теми странами и территориями, которые он больше всего любит. (Вполне логичным развитием этой концепции, с точки зрения Флобера, было перенесение расширительного принципа идентификации с национальной принадлежности на половую и видовую. В одном случае он ни с того ни с сего заявлял, что, несмотря на все внешние признаки, на самом деле является не мужчиной, а женщиной, а в другом — утверждал, что вообще не относится к роду человеческому, а представляет собой экземпляр медведя или верблюда: «Я собираюсь купить себе медведя посимпатичнее: я имею в виду живописный портрет. Сделаю для него хорошую рамку и повешу в спальне. А внизу аккуратно подпишу: „Портрет Гюстава Флобера“, чтобы сразу обозначить мои моральные принципы и навыки пребывания в социуме».)
Впервые Флобера осеняет, что в душе он не француз, еще в школьные годы, по возвращении с Корсики после очередных каникул: «Я с омерзением возвращаюсь на проклятую родину, где даже солнце в небе можно увидеть не чаще, чем алмаз в свиной заднице. Плевать я хотел на Нормандию и на всю „прекрасную Францию“… Судя по всему, меня каким-то несчастливым ветром пересадили сюда, в эту страну болот и грязи. На самом деле я наверняка родился где-то в другом месте — в моей душе всегда сохранялись какие-то смутные воспоминания или интуитивно угадываемые образы роскошных пляжей и голубого моря. Я был рожден, чтобы стать императором Кохинхина, чтобы курить стофутовые трубки, чтобы иметь 6000 жен и 1400 услаждающих меня мальчиков; моя рука должна была сжимать палаш, которым я срубал бы головы тем, кто не пришелся мне по душе. Мне должны были принадлежать нумидийские кони, выложенные мрамором бассейны…»
Поиск альтернативы «прекрасной Франции» мог показаться затеей бессмысленной и непрактичной, но основной принцип, сформулированный еще в этом почти детском письме, — вера в то, что во Францию его занесло по ошибке, «по прихоти ветров», с годами лишь укреплялась и получила намного более серьезное и трезво сформулированное обоснование в зрелые годы писателя. Вернувшись из Египта, Флобер попытался описать свою теорию национальной идентичности (не касаясь, впрочем, темы половой и видовой принадлежности) Луизе Коле («моему султану»): «Что же касается самой идеи родины, то есть некоего участка земли, который обозначен на карте и отделен от других территорий красной или синей линией, я скажу просто: нет, родина для меня — та страна, которую я люблю, та, о которой я готов мечтать, та, которую вижу во сне, та, в которой мне хорошо. Я в такой же мере китаец, как и француз, и меня вовсе не радуют наши победы над арабами, потому что я скорблю по их поражениям. Я люблю этих суровых, жестких, непокорных людей, последних современных нам дикарей, которые в полдень ложатся на землю в тени под брюхом своих верблюдов и, покуривая любимый чубук, от души потешаются над нашей так называемой цивилизацией, которая, в свою очередь, просто бесится от столь непочтительного к себе отношения…»