– Ах, еще Яша! Ну, этот… Я рад, что не видел его.
Михаил угрюмо промолчал.
– И ты, помню, с Яшей не дружил.
– Он мне лично не был симпатичен, – сказал Михаил. – Цинизм в нем есть, понятный, впрочем, но я не люблю цинизма. Повторяю, это просто мое личное чувство, и я себе никогда не позволял ему поддаваться.
– Господи, Михаил! Что ты только говоришь. Не поддаваться… личным чувствам… Ну да оставим.
– Ты тоже циник…
– Однако я тебе не был антипатичен никогда. Вспомни.
– Это опять необъяснимый каприз личности.
– Нет, Михаил, это просто, пойми: разве мы похожи с Яшей? Вот мне приходит в голову как раз интересная вещь, ты скажешь – парадокс, но послушай: я откровенно забочусь прежде всего о себе, но мне важно делать это с наименьшим вредом для других; а Якову, который, по-моему, глупее всех глупых людей, важнее всего повредить; он воображает, что это самый верный путь хорошо позаботиться о себе. Может быть, я ошибаюсь, но такое у меня впечатление.
Михаил насупился.
– Оставим и психологию, и Якова. В сущности, ты так же мало его знаешь, как и я. Я знаю, что в деле Яков незаменим, этого с меня довольно.
Он встал. Юруля не улыбался, лицо потемнело, в глазах была досада.
– Подожди, Михаил. Еще одно слово о тебе. Сядь, прошу тебя. Не стоило бы, но уж так нашло на меня, хочется сказать.
– Ну что? – нетерпеливо и болезненно сказал Михаил, садясь.
– Ты мне глубоко неприятен, – ты несчастен. Зачем это? Пленник мой бедный, заставляешь себя думать о «свободе других», а сам-то? Я понимаю, тяжело признаться, что не веришь в то, чему верил (хотя это тяжесть предрассудка) – однако есть же разум, есть же свобода, есть же очевидность! Не веришь ты больше никому и ничему! И остаешься, стиснув зубы, все с теми же людьми, – из-за чего, ради чего? Ради «долга»? Что это за тупость? Весь в веревках, – да еще в каких-то воображаемых!
– Оставь, оставь, – строго сказал Михаил.
– И оставлю. Ведь я тебя не убеждаю, не к себе зову, мне никого не нужно; я только советую: попробуй опомниться. А это что же такое? Это безобразно. О, идеалисты! Досада, отвращение… – И вдруг перебил себя: – Извини, Михаил. Мне ведь все равно. Увидел тебя – и сказал. Будь себе, каким хочешь. У меня сердце нежное… нет, глаза у меня нежные. Когда смотрю – жалко.
Они были теперь одни в трактире. Михаил заторопился.
– Прощай, – буркнул он. – Так я приду шестого. А не то через Кнорра дам знать когда.
Слов Юрия он как будто и не слышал. Сидел задеревенелый.
Юрий сам, выйдя минуты через две из трактира, уже смеялся и удивлялся.
«С чего это я ему? Да ну его совсем! Какое мне дело?»
Пошел пешком на Преображенскую и уже на Невском совершенно забыл неожиданную встречу.
Глава шестая
Разнообразие любвей
Белые до голубизны электрические пузыри меж черных сучьев, едва опушенных, то надувались светом, словно пухли, то ежились с шипом. Где-то уж слишком вверху честно желтеет бесполезная луна.
Злая ночь мая, петербургская, дышала ледком. Небо светло-серое, как оберточная бумага, с висящим ненужным месяцем, было глупо.
Внизу, напротив сцены, сидел за столиком безбородый мальчишка в цилиндре.
– Двоекуров! – крикнул он вдруг. – Послушайте! Двоекуров!
Тот, высокий и тонкий, в студенческом мундире без пальто, остановился равнодушно.
Оркестр молчал. Слышен был песочный скрип под подошвами вялой толпы. Щелкнула где-то пробка.
– Это вы, Стасик? – сказал Юруля. – Здравствуйте.
Мальчик в цилиндре поспешно поднялся.
– Послушайте, Двоекуров. Послушайте, сядьте со мной. Ведь вам все равно. Вот у меня шампанское… Мы с вами мало знакомы, но что ж такое. Ведь вы один?
Двоекуров сел.
– Пока один. Что это вы нервничаете? – прибавил он участливо.
– Скажите правду, раз навсегда: вы меня очень презираете?
Юруля поднял на него свои карие, с золотыми искрами глаза, сдвинул со лба фуражку и улыбнулся.
– Вы, должно быть, проигрались, Стасик?
Стасик залепетал:
– Ну да… Откуда вы знаете? Но это все равно. Я один, растерян. Чувствую, вся жизнь моя как-то гибнет. Все меня презирают, я знаю… И я сам себя презираю. Я низко пал…
– Да будет вам, – равнодушно проговорил Юруля. – Не думаю я вас презирать.
– Ах, Бог мой, точно я не понимаю… Но увидел вас… Вы такой странный. Не видишь – не помнишь, а видишь – почему-то любишь. Вы такой красивый. Не сердитесь.
– Я никогда не сержусь, Стасик. Но вы не кокетничайте со мной. Ваш номер у меня, вы знаете, не в ходу. А денег я вам не дам.
– Да разве я… – начал Стасик.
– Нет, не дам.
– Если б вы могли… Немного… До четверга.
– Могу, но не дам. Не вижу, какое мне удовольствие дать вам денег?
Стасик растерялся. Он совсем не затем позвал Двоекурова, чтобы просить денег. Совсем за другим. Позвал, но зачем – он не помнил, и как уверить, что не хотел просить денег, – не знал.
Беспомощно обиделся, вскипел.
– Вы, пожалуйста, не оскорбляйте меня, Двоекуров. Я никому не позволю… Я еще не потерял понятия о чести…
– Ох! – шутливо вздохнул Юруля. – То самоунижались без меры, а то вдруг польский гонор заговорил… Экий вы глупенький мальчик.
Музыка опять играла какую-то подпрыгивающую дрянь. Старые присяжные поверенные с женами и дамы без мужчин, в светлых пальто, с обыкновенными бабьи-продажными лицами, заходили повеселее.
Но было еще пустовато – было рано.
– Вон, кажется, Саша Левкович, – сказал Юрий, присматриваясь к офицерскому пальто вдали.
Стасик взмолился:
– Двоекуров, не уходите еще! Лучше Левковича позовем, когда он мимо пройдет. Я знаю Левковича, я знаком…
Юрулю стал забавлять Стасик. Очень уж волновался.
– Разве так проигрались, что плохо приходится?
– Да нет… Не то… – начал Стасик. – Конечно, проигрался. Но меня как-то вся моя жизнь мучит. И, право, не с кем слова сказать.
– Какого же вы слова хотите? – участливо спросил Юруля.
– Я не знаю… Вы меня осуждаете?
– Полноте, Стасик. Бросьте вы. Хотите, лучше я вас вон с тем толстяком познакомлю?
– Я?.. Зачем мне? А кто это?
– Писатель, поэт, довольно известный. Раевский. Он теперь не на виду, худенькие молодые затерли, а когда-то одним из новаторов считался.
– Ах да… Я слышал… Нет, нет, Двоекуров, подождите. Я вам хотел одну вещь сказать…
Знакомства Стасика были больше в чиновничьем, богатом кругу и среди офицерства. В круг литературный он как-то не попадал, не успел, хотя и считал себя «эстетом скорее». Юрий легко дружил со всеми. Всех знал, и все его любили.
– Вы отговариваетесь, – продолжал Стасик, – а ведь вы такой откровенный. Отчего вы не скажете мне, ведь вы очень меня осуждаете? Осуждаете?
– Да, – произнес Юрий.
Стасик горько поник.
– Ну вот, так я и знал.
– Не то что осуждаю, – продолжал Юрий, – и не за то, за что вы думаете, а просто жалею, что вы так неумно живете и скверно о себе заботитесь.
Стасик удивленно взмахнул на него черными, может быть, немного подведенными, ресницами.
– Если бы ваш способ добывания денег был вам приятен, доставлял вам удовольствие – вы были бы вполне правы. Если бы даже он вам был безразличен – ну, куда ни шло, ничего. Но так как вы вечно дергаетесь, мучаетесь, нервничаете, глядите совсем в другую сторону – то, ей-богу, глупо так над собой насильничать. До того навинтились, что уж о самопрезрении заговорили. А себя крепко любить надо. Поняли?
Мелькая черными тенями и белесыми пятнами света, подошла маленькая, стройная женщина, очень хорошо одетая. Лицо у нее было совсем кукольное; только у дорогих кукол бывают такие нежные, черные глаза, такие ровные черные брови, такие светло-белокурые волосы, такой хорошенький ротик. Одни веселые ямочки на щеках были не кукольные, а живые.
– Лизок! Здравствуй! – сказал Юруля, улыбаясь. – Хочешь, садись к нам?
Она подобрала юбки и села, глядя на него и тоже улыбаясь.