Литмир - Электронная Библиотека
A
A

— Петелька, верная петелька,— слышится вдруг из угла, где лежит Кислякова.

Ух, с каким бы удовольствием я вцепилась в глаза этой гадины!

15

Две ужасные новости.

Ланскую брали утром на допрос. Вернулась необыкновенно быстро и в таком состоянии, что мы не сразу решились с ней заговорить. Ей дали очную ставку с этим Винокуровым, и он при ней снова показал, что они вместе обязались стать резидентами гестапо в Верхневолжске.

— Но это же ложь! Ложь! — закричала Ланская следователю. — Он лжет!

— Нет, так было, Кира Владимировна,— ответил Винокуров и даже, как сказала Ланская, спокойно, назидательно добавил: — Только чистосердечное признание и полное разоружение могут облегчить нашу вину и нашу участь...

— ...Я смотрела на него во все глаза,— рассказывала нам Ланская.— В своем ли он уме? Не знаю... Самое страшное, доктор Верочка, — это то, что он почти не изменился: был, как всегда, суховат, корректен, деловит... Чудовищно, чудовищно!..

Ланская сморщилась и закачалась, будто преодолевая нестерпимую зубную боль.

— Но и не это самое страшное. Вы знаете, что сказал мне этот человек? Такое и Достоевскому бы в голову не пришло. — Она стремительно вскочила с табурета и тут же со стоном, бессильно упала на него. — Следователь, ну тот, который постарше, этот комок нервов, он зачем-то вышел, оставив нас наедине. Может быть, у них это прием, не знаю, только он вышел. И вдруг этот человек зашептал: «Я люблю вас, Кира Владимировна. Я не могу без вас. Вы отказались бежать. Ради вас остался и я, хотя знал, что мне угрожает... Я слишком люблю вас, пусть мы уйдем из жизни вместе». Я так была ошарашена, что не успела даже плюнуть ему в морду. А тут открылась дверь, вернулся следователь. Он, этот человек, смолк, а я сижу, будто на меня потолок обрушился. Сижу и не могу говорить. «Уйдем вместе»,— а?! Потом, когда я обрела дар речи, его уже увели... Он чудовищно оклеветал меня, видите ли, во имя любви. Он хочет, чтобы я легла вместе с ним в его поганую могилу...

— А что ж, любишь кататься — люби и саночки возить! — раздалось из тихого уголка нашей камеры. Но я на эти слова не обратила даже внимания, так меня поразил рассказ.

— Этот старый мул, он сквозь пальцы смотрел на все мои увлечения, потчевал коньяком моих поклонников, пятая отвращение к напиткам, спаивал меня, и не только спаивал— хуже. «Вы — королева театра», «Вы — новая Ермолова», «Новая Савина», «Лишь мне только видны все сверкающие грани вашего таланта»... И все это он делал, чтобы я от него не уходила... А тут, видите ли, не может оставить меня одну на земле.

— Так вы бы и сказали об этом следователю.

— Сказала,— устало произнесла Ланская.— Он даже, кажется, записал. Но какой же психически нормальный человек в это поверит? Вы-то хоть верите?

— Я не психиатр, я хирург. Но сейчас я вам верю.

— А мне кажется, что не верите и сейчас. Вы ведь недоверчивое существо.

У меня просто кружится голова! Ужас какой-то. Этого гнусного психопата на куски разорвать мало. А у меня ощущение, будто Ланская даже довольна, что именно так он объяснил свою гнусную клевету. И еще меня поразило, что она как-то сразу после этого рассказа об очной ставке, и будто даже с не меньшей горечью, поведала и другое. Оказывается, ее где-то там проводили мимо зеркала. Она заглянула в него и теперь поражена переменами в своей внешности.

Действительно, вянет на глазах. Вянет просто катастрофически. Но об этом ли ей сейчас думать? А она думает, мучается.

— Ну какая же я теперь героиня? Мне комических старух играть. В грузовике все время закрывалась. Вдруг кто-нибудь увидит, какой стала Ланская.— И опять стонала, будто от зубной боли: — О-о-о! Для актрисы моего плана внешность — это все. Обаяние даже больше, чем талант. Ведь написал же один рецензент, что я во всех ролях играю самое себя, разные стороны моего характера... Помните, это ведь у Флобера: «Эмма Бовари — это тоже я...»

Мы с Валентиной взапуски стали разубеждать ее. Она, кажется, поверила, немного успокоилась. Там, где висело это зеркало, было действительно темновато.

Между тем острый солнечный лучик, пробивавшийся к нам через дырку в фанерном щите, опять расцвел на голой коричневой стене ярким бликом. Она подняла руку, как бы желая поймать этот лучик.

— Вот он, опять пришел ко мне стенной маленький заяц. Хочет проститься,— вздохнула.— Спокойной ночи, заяц. Иди... я тебя догоню.

А потом вдруг стала расспрашивать меня, что переживает человек, умирая:

— Вы доктор, вы должны знать.

— Не приходилось. Опыта нет.

— Петля, конечно, противно... Помните, как тот старый человек,— он, кажется, ваш родственник,— тогда великолепно дрался на машине, чтобы умереть не в петле... Вот это мужчина! Как он тогда в этого надутого барончика стулом залепил... От пули, наверное, ничего: мгновенная боль — и все. Страшна не боль, мучительно ожидание. А лучше всего, наверное, уснуть и не проснуться. Погодите, кто это сказал: «Спать лучше, чем не спать, умереть лучше, чем спать, а еще лучше не родиться»...

Вечером меня взяли на допрос к следователю Кожемякину. Он был не то болен, не то устал, держал меня недолго. Уточнил только, сколько раз была у коменданта и по каким делам, встречалась ли я один на один с Шонебергом и как я объясняю, почему этот барон целовал мне руку в день казни на площади, почему, за какие заслуги отвел меня на «почетные места»... Нового в этих вопросах не было. Я сама в первый же день обо всем этом написала. Не понимаю, зачем ему это опять понадобилось. Когда он листал дело, я заметила — письма в нем нет, и вообще о письме не было сказано ни слова. Когда меня уводили, он наклонил голову и сказал: «Будьте здоровы»... Что бы это могло значить?

А с допроса меня везли на грузовике вместе с этим попиком с мочальной бородкой. Он совсем скис, запаршивел и не очень даже распространялся насчет бога. Зато от него я узнала, за что сидит эта крыса Кислякова, и даже поняла, почему она внушает всем такую неприязнь.

Знаешь, Семен, кто выдал гестаповцам детей инженера Блитштейна, Раиных сестер? Представь, эта гадюка. Оказывается, женщины в семидесятом общежитии, в том огромном, что на «Большевичке» зовут «Парижем», пряча их, перетаскивали их с этажа на этаж, от одной к другой. У Кисляковой хранились вещички девочек, которые какая-то добрая душа перенесла с квартиры Блитштейнов. Ну вот, из-за этих вещей, должно быть, эта мразь и навела полицаев на след детей. Двух схватили, а Раю не нашли. Но она была в списке. Ее снова и снова принимались искать, и спасло ее лишь то, что Зинаида перенесла ее к нам.

Грузовик, на котором нас везли, уступая дорогу колонне танков, залез в кювет. Его долго не могли вытащить. Ну и узнала я от попика все подробности этой гнусной истории, а ему ее рассказал полицай, сидящий с ним в одной камере.

— Мерзавец, такой мерзавец! Как только бог терпит такого на свете! — охарактеризовал он его, и нервные его пальцы теребили и, казалось, готовы были оторвать мочальную бороденку.

Но я помнила, как там, под виселицами, он совал свой крест приговоренным, и мне не было его жаль. Но Кислякова-то, Кислякова-то! Как жаль, что тетки с «Большевички» только поколотили, а не удушили ее. А ведь нас с ней держат в одной камере... И тут же я спохватилась: ведь я и сама начинаю думать, как этот попишка.

— Слух есть, что начали выпускать невинно забранных,— шепнул он мне на прощание. Ободряющее известие...

Вернувшись, я, разумеется, рассказала в камере все это. Вслух рассказывала, так, чтобы Кислякова слышала. К моему великому изумлению, это не произвело особого эффекта. Сама Кислякова как-то вяло оборонялась:

— Врет он все, этот долгогривый, жеребячья порода.

— Гадина, гадина и есть! — вяло произнесла Валентина.

Ланская ничего не сказала. Она была в состоянии полнейшего онемения. Ее сосредоточенное молчание подавляло всех, даже, кажется, и Кислякову.

63
{"b":"167338","o":1}