— Кира, что произошло?
Она снова принимается ходить. На воле — закат. Когда солнце заходит и почти ложится на землю, острый его луч проникает в дырочку в щите, загораживающем окно, пронзает полутьму камеры и веселым светлым пятнышком медленно движется по унылой коричневой стене. Она подошла к этому пятнышку, провела по нему рукой, усмехнулась:
Я за стенного,
За маленького зайца
Отдал бы тотчас же
Все на свете...
Голос, как и поступь, у Ланской прежний, глубокий, грудной, и стихи она прочла так, что Валентина разревелась. Вдруг она остановилась, повернулась ко мне, схватила за плечи, сильно затрясла.
— Вера, эта гадина, этот червяк, эта мразь Винокуров... Он ведь действительно был завербован гестапо. Он тайком от меня дал письменное обязательство остаться их агентом.
— Меня тоже обвиняют в этом. Может быть...
— Ничего не может быть, Вера... Ничего... Все ясно. Мне показали это его обязательство. Рука, несомненно, Винокурова, а бланк, несомненно, немецкий... Ой, какая гнусь! — почти простонала она.
Стук в дверь. Голос:
— Кончайте шум!
— А, иди ты! — отмахнулась Ланская от кусочка физиономии нашего коридорного, появившегося в оконце. С ним у нее особые отношения. Он видел ее в каких-то спектаклях, помнит об этом, она пользуется у него некоторыми привилегиями.
— Ну и что же? Он — это он, вы — это вы...— В этой камере я чувствую себя как Сухохлебов в наших подвалах. Я даже говорю спокойным, сухохлебовским тоном;
На миг взгляд ее оживляется, загорается надеждой.
— В самом деле? — Но только на миг. Взгляд тут же гаснет.— Но дело не в этом, он сам показал, что я тоже была завербована. Он на многих показал. Может быть, и на вас... Он ведь вас ненавидел. Вы были для меня живым укором, я мучилась, и это его бесило...
Мне вспомнились слова, за которые столько раз я хваталась как за спасательный круг.
— Сын за отца не отвечает,— сказала я.— А жена на мужа — тем более...
— Ну, не скажи, миленькая. Муж и жена — одна сатана.— эта пословица доносится, конечно, с угловой койки.
— Молчи, гнида! — грозит Валентина, вскакивая.
— Но, но, не больно, офицерская подстилка...
Хоть бы ссора загорелась, что ли, все бы атмосфера разрядилась, думаю я, ибо, несмотря ни на что, мне все-таки жаль эту женщину, которая" мечется по камере, не то играя, не то действительно переживая смертельную тоску.
— Вас же не вербовали, вы ж не давали таких расписок?
— Что вы меня об этом спрашиваете, доктор Верочка? Вы правильно сказали: у меня свои грехи, и я за них готова ответить. Ну, смалодушествовала в трудную минуту, ну, даже, если хотите, поверила, что Красная Армия разбита, что этой стальной лавины не остановишь, что старая жизнь кончается и надо приспосабливаться к ним, к этим... И что? Кому от этого вред, кроме меня самой? Ну, пела для них в кабаре, на столе вон плясала, черт возьми... Ну, принимала подарки, жрала их сласти и коньяк: надо же было жить. Но завербоваться в гестапо... Да меня никто и не вербовал, на что я там нужна? — И вновь застонала: — О, как скверно, как подло, как низко... И этого слизняка я когда-то считала яркой, мыслящей индивидуальностью, смотрела ему в рот, любила его...
Потом, оборвав поток слов, подозрительно уставилась на меня:
— Я вижу, вы тоже мне не верите? Да? — И истерически выкрикнула: — Не верите, ведь не верите?!..
Верю ли я ей? И да, и нет. Она все время играет какие-то роли, и когда она настоящая, невозможно отличить. Валька — та совершенно ясна: глупая, безвольная и какая- то слишком уж телесная, но добродушная в общем-то баба. Офицерские кутежи, блиц-романчики с нашими врагами — все это, конечно, омерзительно, но вот на серьезное предательство вряд ли она способна... А Ланская... Нет, за нее я бы не поручилась,— самовлюбленная, эгоистичная до мозга костей, шкурница и, конечно, авантюристка, хотя бы в душе. Нас она не выдала, и это говорит за нее... Но вот проболталась же как-то, что они с Винокуровым собрались бежать, уложились и остались лишь потому, что Шонеберг не прислал за ними обещанной машины. Говорила: забыл впопыхах драпа, а я думаю — просто бросил их, выплюнул, как шелуху от семечек. Обмолвилась она об этом в припадке истерии лишь раз, а потом, полчаса спустя, хладнокровнейше уверяла, что сама решила остаться. Нет, ей верить нельзя. В сущности, я тут, в камере, очень одинока.
Я стыжусь своей беспринципности, но все-таки мне ее жалко: такая красивая, такая талантливая, такая обаятельная.
— Нет, и вы мне не верите! — повторяет она, и голубые глаза ее заплывают слезами.— Одна, совсем одна...
Тут уж она явно играет.
— Вам предъявили протокол допроса Винокурова? Он им подписан?
— Нет, не предъявляли, я потребовала очную ставку,— отвечала она, без переходов переключаясь на деловой тон.
— Обещали?
— Не знаю, не знаю... Но раз этот был действительно завербован, он может показать что угодно и на кого угодно... О, я его узнала! Мразь, гнида, слизняк... И еще этот наш герой-любовник, про которого вы рассказывали, ну, тот, что на мосту убеждал вас уходить... Он показал, что это я нарочно пустила слух о падении с крыши, чтобы обмануть общественность и остаться у немцев.
— Но это же было!
— Было, не отрицаю. Об этом я сама им сказала. Малодушие не предательство. Глупая бабья хитрость не преступление. Но теперь, когда Винокуров...
— Зачем же он так сделал? Какая ему-то от этого польза?
Ланская подняла на меня глаза. В них была уже неподдельная тоска, такая тоска, что мне стало жутко.
— Вот именно — зачем? Того героя-любовника я понимаю. По его мнению, я осрамила труппу, опорочила нашу профессию, положила тень на весь коллектив. Он имеет право меня ненавидеть, думать обо мне самое скверное... Но этот? Он же любит, любит меня. Я это чувствую... Вы меня не слушаете, Вера?
В самом деле, я уже не слушала. Я вспоминала сцену на мосту. Страшный исход, умирание города. Поток людей с узлами, чемоданами, баулами, детьми на руках. Эту телегу, как бы плывущую в живом потоке, и старого актера Лаврова поверх театральных пожитков, одной рукой обнимавшего жену, другой прижимавшего к себе картину... И тот, другой актер, их герой-любовник, встал передо мной. С какой болью сказал он мне тогда о гибели Ланской. Да, сейчас он имеет право так о ней думать. Но Винокуров! Я же видела их вместе. Только слепая любовь могла помочь ему переносить ее капризы, ее издевательское презрение. И почему он- то не уехал с немцами, почему остался? Ну, обманули, не дали машины. Мог уйти пешком. Он не глуп и не мог не предвидеть, что ожидает фашистского «вице-бургомистра» в освобожденном городе... Что-то во всем этом было неясно, о чем-то Ланская и теперь недоговаривает.
— Подождите очной ставки. Может быть, вам ее все- таки дадут.
— Вы еще расскажите мне про презумпцию невиновности! — отмахнулась Ланская.
Потом она как бы снова окаменела и просидела до отбоя в полной неподвижности. Даже когда коридор наполнился железным грохотом опускаемых коек, она не шевельнулась. Валентина опустила ее койку, поправила постель, подняла Ланскую под руки, и та, не сопротивляясь, улеглась. Улеглась на спине, уставив глаза в потолок.
А я, признаюсь, с удовольствием вытянулась под колючим одеялом. Теперь уже ясно — на допрос меня сегодня не возьмут. Хоть высплюсь как следует. А сна нет. Лежу вот с открытыми глазами, слышу, как шуршит солома тюфяка Ланской, как похрапывает Валентина. В углу Кисляковой полнейшая тишина. А мне вот не спится. Этот молокосос отнял у меня твое письмо, Семен. Допустим, оно действительно пришло недозволенным путем. Ну что он из этого извлечет? Нарушение правил переписки? За это даже в тюрьме наказывают лишением права писать на неделю или на полмесяца... Спокойно, спокойно, Вера! Учись мыслить логически. Думаю о тебе, Семен. Вот сравнялись наши судьбы... Ничего, ничего, вот увидишь — правда кривду переборет, оба мы выйдем. О ребятах думаю меньше — им, наверное, не так плохо у Татьяны... И еще думаю о Василии, об этом несостоявшемся свидании, назначенном на двенадцать ноль-ноль. О чем он хотел тогда со мной говорить? Впрочем, может быть, ни о чем, просто хотел проститься, и нечего о нем думать. Мало ли разных пациентов у врача. И, может быть, это лучше, что так вот все само собой и оборвалось?