— Ничего не знаю. Это ошибка или клевета. Мне никто из немцев даже и не делал подобных предложений.
Семен! Ведь я теперь не та глупая, взбалмошная, везучая девчонка, какой ты меня помнишь. Я понимаю, что ни слезы, ни возмущение, ни мольбы здесь не помогут. Спокойствие, только спокойствие. И логика. Не путаться и не врать даже в мелочах. И не бояться... Да, и не бояться.
И вот, начав вполголоса, Кожемякин постепенно заводит сам себя. Мне даже кажется иногда, что он нарочно доводит себя до истерики, кричит, грозит, и глаза его при этом становятся совсем красными. Я еле вижу, слипаются веки, хочется спать. Но я говорю себе: «Спокойно, Верка. Спокойствие — это твоя броня».
— Я же вам как человеку советую: разоблачитесь, разоружитесь, помогите нам раскрыть всю оставленную ими сеть. Мы поймем. Мы знаем — у них были средства заставить вас дать это необдуманное обязательство. Что же, вам хочется умереть, так и не увидав ваших детей? Помогите нам, и это во много раз смягчит вашу участь.
Я улавливаю только суть вопроса и почти машинально твержу:
— Была бы рада помочь, да нечем. Не могу же я выдумывать то, чего не было.
— И вы хотите, чтобы я вам поверил? Хорошо, повторим показания. Вы не отрицаете, что бывали в штадткомен- датуре? Нет.... Что заходили в кабинет к коменданту и говорили с ним с глазу на глаз? Нет?.. Нет... Не отрицаете, что встречались с этой гестаповской лисой хауптштурмфюрером эсэс Рихардом фон Шонебергом? Нет? Не отрицаете?.. Что в день казни наших патриотов он публично, в присутствии сотен граждан, согнанных на казнь, целовал вам руку и вы стояли на «почетных местах» с их офицерьем? Не отрицаете? Нет?.. Неужели вы хотите, чтобы я после этого поверил, что все эти симпатии оккупанты проявляли к вам за красивые глаза, тем более этот фон Шонеберг, как нам известно, вообще не интересовался женщинами...
В сущности, мы часами топчемся вокруг этой темы, и когда оба выматываемся в этом бесконечном поединке, он вдруг смолкает. Сидит молча и курит. Я закрываю глаза, отдыхаю. Даже дремлю. Он не мешает. Мне кажется, он и сам начинает дремать с открытыми глазами и с папиросой в зубах. Но стоит хлопнуть двери и послышаться шагам в коридоре, он встряхивается и сейчас же начинает с высокой ноты:
— Нет, к черту, к дьяволу, хватит с меня всей этой туфты!
Таков, Семен, следователь Кожемякин. А вот другой, совсем молоденький, белокурый, курчавый, с простецкой физиономией и с простецкой фамилией — Петров. Этому подстегивать себя не приходится. Ему все ясно. Он искренне верит в мое предательство, убежден, что я умышленно осталась с немцами, сотрудничала с гестапо. Он ненавидит меня всем своим простецким существом, и он, конечно, глубоко уязвлен, что эта скверная баба из гестапо никак не раскалывается. Мое спокойствие мнится ему лишь доказательством моей заскорузлости в преступлениях...
Но сегодня, Семен, именно он вывел меня из себя, и я совершила страшную, непоправимую глупость. Тот, наш земляк Кожемякин, ни разу не вспомнил о тебе, а Петров, запасшись какими-то бумажками и выписками из судебных дел, сегодня навалился именно на это обстоятельство. Дескать, муж еще до войны был расшифрован как немецкий шпион, а мне, как жене, только и оставалось продолжать его дело. Сказал это, многозначительно постучал ладонью по бумагам и победно уставился мне в лицо своими светлыми мальчишескими глазами. Не знаю уж почему, но я страшно взволновалась, закричала, что не верю в твою вину, что ты жертва ежовщины, что он мальчишка и не смеет так говорить о тебе, большевике.
— Так вы, Трешникова, не верите в справедливость советской юстиции? Берете под сомнение решение тройки? — В его мальчишеских глазах засветилось торжество: «Ага, попалась!»
— Я этого не сказала,— ответила я, стараясь взять себя в руки.— Я лишь сказала: «Мой муж жертва клеветы или судебной ошибки, он и там остался большевиком-ленинцем».
— Семен Никитин признался и осужден. Вот выписки из его дела... Прочесть? — Он торжественно похлопал по своим бумагам.— А вы вдвойне обманываете следствие, пытаясь выгородить разоблаченного и осужденного врага и спрятать собственный след. Вы даже осмеливаетесь называть врага святым именем «большевик».
Как он торжествовал и как я его ненавидела! И тут я не стерпела. Твое письмо было, как всегда, со мной. Я выхватила его и бросила на стол.
— Вот, вот кто мой муж, читайте!
Он лениво взял бумажку, неторопливо склонился над ней, и вдруг на скуластом лице его появилось удивление. Я поняла, что сделала глупость, даже наклонилась, чтобы вырвать письмо, но он, по-видимому, это уже предусмотрел. Откинулся на спинку стула, разбирая твой почерк.
— Так... «Товарищ, нашедший это...» Тюрпочта? — Эти слова он выговорил прямо со сладострастием. Должно быть, он действительно способный малый, так быстро разбирал он твои каракули.— «Если сложите заглавные буквы моих показаний...» — вроде как акростих? Шифр? Отлично. Ну что же, Трешникова, следствие вам благодарно за то, что вы подтвердили нашу рабочую гипотезу о преемственности преступных связей в вашей семье.
— Но читайте, читайте, там же написано: «Был и остаюсь большевиком-ленинцем».
— Конечно, не «хайль Гитлер»... Маскировочка, примитивная маскировочна.— Петров бережно разглаживал ладонью твое письмо, и я совершила вторую глупость — я заплакала, заплакала по-бабьи, как говорится «в голос».
Он молча поставил передо мной графин и стакан. Налил воды и уселся, смотря на меня, как на какую-нибудь раздавленную гусеницу. Ну нет, шалишь! Я заставила себя успокоиться. Вытерла глаза, поправила волосы. Знаешь, эти наши бабьи жесты очень успокаивают.
— Отдайте письмо.
Он удивленно посмотрел на меня, должно быть искренна прикидывая, не сошла ли я с ума.
— Отдайте, это все, что у меня осталось от мужа.
Не отвечая, он достал из стола папку, положил в нее письмо и так же молча вложил в дело.
— Наконец-то такая опытная женщина, как вы, дала трещину! Первая трещина — это уже что-то.
Он торжествовал, а я едва удерживала себя, от того, чтобы не схватить со стола чернильницу и не проломить эту белокурую курчавую мальчишескую голову...
Когда меня вернули в камеру, я еле стояла на ногах. Валентина подошла, прижала меня к себе, стала гладить волосы.
— Плохо? Раскололась? Подписала признание? — Эта баба с кукольным лицом, пышной фигурой и куриными мозгами, должно быть, тоже допускает, что я действительно имела шашни с гестапо, и при всем том несомненно искрение жалеет меня.
— Мне не в чем признаваться,— устало ответила я и только тут заметила, что Ланская сидит на табуретке перед столиком, бросив голову на руки. Неподвижная, застывшая. Волосы свисают космами. Поза, несомненно, эффектная. Вероятно, подошла бы и Жанне д'Арк и Марии Стюарт для последних актов трагедий... Но почему она будто каменная, почему даже глаза на меня не подняла, точно бы и не заметила, что я вернулась? И почему эта Кислякова посматривает на нее из своего угла, плохо скрывая затаенную радость? С тем же любопытством остренькие ее глазки поднялись и на меня.
Верка, подтянись! Не дай ей позлорадствовать. Может быть, эта противная баба, которую совсем не вызывают на допросы, и сидит здесь, чтобы слушать, о чем мы тут болтаем?
— Кира, что с вами?
Ланская подняла голову. Посмотрела на меня отсутствующим взглядом и безнадежно отмахнулась. Нет, она уже никого не играла. Она была сама собою.
— Беда, — раздалось из угла, — подвел ее, бедную, ейный хахаль. Под петельку подвел.
Слово «петля» ожгло Ланскую, будто удар хлыста. Она вскочила и заметалась по камере. Она легко носит свое крупное тело, походка у нее еще царственная, а вот внешность... Из цветущей женщины превратилась в пожилую. Даже голубые глаза, излучавшие и в жизни, как со сцены, такое обаяние, потускнели, погасли.
Пометавшись по камере, как пантера по тесной клетке, она тяжело опустилась на табуретку.
— Разве я могу теперь жить, доктор Вера?