Как хотелось прилечь! Но койки до отбоя опускать не разрешено. Попыталась подремать стоя, притулившись в углу. Валентина вздыхает шумно, как лошадь. Даже шум моторов проносившихся самолетов, всегда производивший на нее такое впечатление, сегодня она будто бы и не слышит.
— Плохо,— шепнула она мне, показав глазами на Ланскую.
Но перед отбоем та как-то приободрилась. Заходила по камере. Потом мы услышали, как она лихо, по-мужски выбранилась и в полный голос продекламировала чей-то стих:
Как кони медленно ступают, Как мало в фонарях огня... Чужие люди, верно, знают, Куда они везут меня.
Уже совсем перед отбоем подошла ко мне, назвала немецкое снотворное, которое она принимала в госпитале.
— Ах, как хорошо я от него засыпала... Вот если бы тогда вы по ошибке дали бы мне дозу побольше... А что, от него можно умереть?
— Нашли о чем говорить.
— Отвечайте коротко — да или нет,— тоном следователя потребовала Ланская.
Я ответила. Этого редкого, лекарства достать здесь нельзя, но у меня все-таки зародилось беспокойство, зачем я ей это сказала. Но все обошлось. Сейчас вот тихо. Валентина, по обыкновению своему, сладко похрапывает, Кислякова затаилась,— не поймешь, спит или нет. Ланская лежит на спине, заведя под голову руку. Глаза у нее открыты, глядят в потолок.
Ну, а я, как всегда, стараюсь в мыслях уйти отсюда, отклеить от себя липкие тягостные воспоминания, заботы, тревоги, свою, ни на минуту не угасающую во мне обиду, и думаю о тебе, Семен, о ребятах, о Василии. Да, и о Василии. Тут ничего не поделаешь. Думая о вас, я немного успокаиваюсь, и это страшное «За что? За что меня так?», которое как кислота все время жжет душу, как бы притупляется. Начинаю засыпать. И тут, где-то на грани сна, вдруг слышу ненавидящий шепот:
— Нет, господин Винокуров, не быть по-вашему... Не выйдет... Этому не бывать...
И опять сна как не бывало. Стараюсь отвлечься. Дети... Поп говорил — начали работать школы. Определила ли их Татьяна?.. Интересно, как мои раненые восприняли известие о моем аресте... И вдруг, я не знаю даже почему, я поверила, что меня отпустят... Поверила — и все. Поверила и сразу уснула.
Ну, кажется, рассеялась эта вчерашняя морока, навеянная разговором о смерти. Что там ни говори, Ланская актриса и в жизни, и эти ее разговоры тоже из какой-нибудь пьесы. Честное слово. Только играла она так ловко, что я не на шутку за нее встревожилась.
Сегодня в первый раз взяли на допрос эту гадину Кислякову. Все мы свободно дышим, будто вынесли из камеры зловонную парашу и пустили свежий воздух.
Ланская оживилась, она позволила Валентине расчесать и уложить богатую свою косу. Снова декламировала стихи о стенном солнечном зайце. Даже сказала:
— А все-таки, товарищи дамы, жить еще можно.— И принялась рассказывать какой-то старый соленый анекдот.
Анекдот немудрящий, но мы все трое хохотали. Хохотали так, что наш коридорный долго смотрел в окошечко, не понимая, очевидно, что это творится с тремя сумасшедшими бабами, прежде чем постучал: «Прекратите шум».
Нет, в самом деле, убралась, хотя и ненадолго, эта гадина — и все мы почувствовали себя лучше. Как мало, в сущности, надо человеку для того, чтобы получить кусочек радости.
Потом они уселись рядом и завели полушепотом старые песенки, которые я слышала когда-то еще девчонкой, — про бананово-лимониый Сингапур, про какого-то мулата, танцующего в красном фраке, про даму в черных перчатках в притоне Трех бродяг. Чушь, дикая мещанская чушь!.. Но голоса у обеих хорошие, и нелепые песенки эти, которые ты бы, Семен, наверное, слушать не стал, врывались в камеру, как тот стенной зайчик от острого вечернего луча, пробивающегося сквозь фанерную доску.
Надзиратель был где-то поблизости. Мы иногда слышали шорох или стук каблука. Но он не стучал. Может быть, тоже слушал. Эх, хоть бы подольше не появлялась эта скверная баба!
Почему-то они стали рыться, в своих вещах. У них есть в чем рыться. Изголовья коек, под которыми они держат свое имущество, высоки, как у хирургических кроватей. Примеряли какие-то тряпки, даже, кажется, чем-то менялись. Я сидела и тихонько посвистывала. У меня нет даже сменного лифчика. Я стираю свой во время оправок, а потом штопаю иглой, которую как-то удалось пронести Валентине.
В этот день хорошо думалось, и я очень ясно видела и ребят, и свой госпиталь и раненых, и Василия, и тебя, Семен, хотя я не знаю, жив ли ты, и, честно говоря, твой облик как-то уже расплывается в памяти. Потом я воспроизводила ход следствия, вспоминала вопросы, ответы и сегодня пришла к заключению, что дела мои не так уж плохи. Обвинение, видимо, построено на каких-то ошибочных или злонамеренных доносах, и никаких иных статей, мне кажется, пришивать не собираются. Серега Дубинич! Неужели он отступится от меня? Неужели он не найдет в себе мужества пойти к этому Боеву или к кому-нибудь еще и сказать, как и почему я осталась?..
Случайно и просто
Мы встретились с вами,
В груди зажила уже старая рана, —
тихонько ведет низким голосом с цыганским придыханием Ланская, и вот они уже обе поют:
Но пропасть разрыва
Легла между нами,
Мы только знакомы, как странно...
Василий, ведь он авторитетный человек. Все эти страшные дни оккупации прошли у него на глазах. Его я тоже назвала как свидетеля. Пусть они вызовут его. Старый большевик, полковник Сухохлебов душой кривить не станет... «Случайно и просто мы встретились с вами...» Неужели расстанемся, даже не простившись? Неужели «пропасть разрыва»? Фу, какая чушь! И слова-то глупые... О чем ты думаешь, Верка, мужняя жена, мать двух детей? Да и о каком разрыве может быть речь, когда ничего и не было...
Вот ведь на какие мысли может навести это мещанское вытье...
Как странно. Как странно все это...» Что, что? Кажется, я им подпеваю?.. Верка, что с тобой происходит?.. Но ведь я же, черт возьми, не старуха и не монахиня! Семен, Семен, ты очень осуждаешь меня за это? Поверь, сама эта мысль мне и в голову бы не пришла, будь ты рядом. Но мы уже столько времени не виделись, и даже твое письмо, эту последнюю ниточку, связывающую нас, оборвали. Нет и ее...
Кислякову что-то задерживают. Хоть бы она провалилась совсем, эта тишайшая ведьма! А мои бабочки даже навели красоту. У кого-то из них нашлась косметика, подмазали губы, глаза, натерли щеки шерстяным одеялом. Чем-то благоухают. Жизнь есть жизнь! Что я, хуже их, что ли?
— А ну, у кого есть помада?
Ланская сама наводит мне красоту. Подводит губы, как- то по-особому взлохмачивает волосы. Третьего дня во время оправки мне удалось помыть их, правда, холодной водой. Но вода здесь мягкая, они у меня легко ложатся. Эх, жаль, нет зеркала!..
Гремит, скрежещет замок, дверь открывается. Кислякова. Какая-то обалдевшая. Тихо бредет в свой угол. Села. Сидит, и черные глаза не зыркают по нашим лицам, не выспрашивают, не соглядатайствуют. В них — страх. Я знаю: нужно подойти к ней, потолковать, выслушать ее, что ли... Так ведь всегда мы делаем, когда кто-нибудь из нас возвращается с допроса. Но я не могу себя заставить сделать это. Змее, вероятно, тоже когда-нибудь приходится худо, но кому придет в голову жалеть змею. Но и злорадства нет. Какое-то холодное равнодушие.
Посидев несколько минут молча, она начинает плакать. Острые плечи вздрагивают, топорщатся. И вот Валентина не выдержала, подходит, садится рядом:
— Ну чего ты, чего?
Кислякова начинает плакать шумнее. Я вспоминаю Раю, ее черные тугие косички, загибающиеся вверх, как хвостики, ее большие глаза, то детски озорные, то вдруг печальные, совсем взрослые. Нет, нельзя жалеть эту женщину. А вот Валентина жалеет. На выпуклых, телячьих глазах ее, наверное, красивых, но глупых, настоящие слезы.
— Да что с тобой?
— В суд... в суд хотят передать.
— В суд? Так это же хорошо. Защитника возьмешь.