— Фамилия? Адрес? Где вы работали? Что делали? При каких обстоятельствах получили ранение?
Некоторые из раненых почти поправились. Ходят на костылях, бродят по палатам. Иные давно могли бы выходить, выполнять работу во дворе, но не в чем. Обмундирование их сожгли. Во что же мы их оденем? Им в случае беды не в чем бежать, спасаться.
Неоценимым человеком в решении этой задачи неожиданно оказалась Зинаида, мать Василька. Вторые сутки он лежит на старом топчане под простыней, в холодном коридорчике. Мать никого не подпускает к телу. Это, наверное, род тихого помешательства. Вырвет свободную минутку — и к нему. Сядет возле на корточках, гладит волосы. Разговаривает.
— Она ему про все рассказывает,— докладывала мне Сталька.— И кто с ней поругался, и что на обед было, и про меня, как я «утку» разбила.
В самом деле, однажды незаметно подойдя к Зинаиде, я тоже расслышала ее громкий, резкий, как у всех ткачих, голос.
— Им всем легко, Василек. У каждого да кто-нибудь, у докторицы вон двое, а я что — торчу одна, как фабричная труба. И ты вот ушел, светик мой, бросил свою мамку...
Наседкин утром потребовал, чтобы тело сегодня же погребли,— опасается за ее разум. Да я и сама за это. Но как? Не отнимать же тело силой. А вот вечером, когда стали обсуждать, как быть с одеждой, это, кажется, решилось само собой.
— Один костюм я дам. Шевиотовый, новенький, летом для Василька справила.— Оказалось, незаметно подошла Зинаида.— К чему он теперь Васильку, пусть хоть кого другого погреет.
Она словно бы очнулась, вышла из этого своего окаменения, стояла бледная, грустная, но синие глаза смотрели осмысленно. Мария Григорьевна, чуткая душа, раньше меня, врача, угадала в этом избавление. Сначала я даже не поняла ее равнодушный вопрос:
— Чай, любому из наших узок будет?
— Не скажи, не скажи, я на рост брала, сорок восьмой размер,— даже вроде бы обиделась Зинаида.— Думаю, шестнадцать стукнет — и подарю. Он и не знал об этом костюме, не говорила ему, а то пристанет — дай да дай, не отвяжешься. Знаешь, какие они, мальчишки.
— Что ж, сержанту Капустину, может, и подойдет, — все так же деловито прикидывала Мария Григорьевна.— А верно, Зинка, сходи-ка ты за ним вечерком. Принеси хоть померить.
— И схожу, и схожу. Погляжу заодно, целы ли мои покои.— От этой заботы глаза женщины, только что казавшиеся стеклянными, пустыми, ожили. Но тут же опять запечалились: — А Василек-то как же без меня?.. Вы его не смейте... Волоска его не троньте.
Тут уж, поняв Марию Григорьевну, вступила в разговор я:
— Только, Богданова, вы там язык не распускайте, зачем да для кого,— об этом ни слова.
Все недоуменно посмотрели на меня.
— Так там же свои.
Когда Зинаида собралась и дверь за ней закрылась, все мы вздохнули спокойнее. Тетя Феня было заторопилась — отвезти бы без нее на кладбище. Но Мария Григорьевна отвергла: как же это можно без матери? Подумав, она сказала:
— Ничего, теперь отойдет... Заботы, Вера Николаевна, от всего лечат, а главное — от самого себя.
А через полчаса, когда я, сидя у Сухохлебова, рассказывала ему о том, как повернулось дело, она подошла к нам.
— Я вот все думаю... О чем? А вот — сколько ее, мужской одежды, у женщин по сундукам да по рундукам лежат, хозяев дожидается. Вот пойти бы нам по рабочим спальням, поклониться. Думаете, не дадут? Дадут. Лихо живут. С голоду пухнут, а за сердце тронь — каждая своего вспомнит, каждая подумает: может, кто-нибудь да где-нибудь и моему поможет... Ведь дадут, как вы думаете, Василий Харитонович?
— Думаю, Мария Григорьевна, дадут,— и, поднявшись на локте, протянул ей свою большую волосатую руку.
Он уже у нас теперь поднимается, садится. Даже ходит немного, правда скрючившись, как кочерга... И хотя его еще мучают боли, о которых мы догадываемся по дрожанию век и уголков губ, он все-таки держится молодцом. Лицо и голова у него обросли серым волосом, но напоминает он не агронома, каким он значится у нас в больничной картотеке.
Домка повышен в должности. Теперь он у нас ведает канцелярией. В халате, в шапочке, он целый день сидит за сестринским столом и своим четким школьным почерком переписывает новую редакцию больничных карточек и историй болезни. Стальку он к себе не подпускает: «Брысь, пшено, видишь, занят... Вот скажу Вере, что мешаешь, выпишет тебе горчичники!»
В своем должностном величии он еще больше подражает Дубиничу, выпускает на лоб из-под шапочки свой палевый чуб, к месту и не к месту сыплет дубиничевские поговорки и шутки: «Не оставим в почке камня на камне», «Бледность не порок», «Моча — зеркало души», «Семь бед — один диабет». Смотрю на него и невольно думаю о Дубиниче. Был бы он здесь, с нами, наверное, все было бы по- другому. Нет, неужели он все-таки бросил нас из трусости? В это не хочется, очень не хочется верить. Но похоже, что так. Сегодня Домка отмочил при Стальке такую пословицу из дубиничевского лексикона, что я даже на него всерьез рассердилась. Заявил: «Ректоскоп существует для чтения задних мыслей». Все гоготали, и Сталька пуще всех, хотя ничего не поняла.
И странно — горячий поклонник этого сомнительного медицинского остроумия знаешь кто, Семен? Да Сухохлебов же, честное слово. Как-то во время обхода услышала его басовитое: «Хо-хо-хо!» Помчалась. Хохочет Сухохлебов, а возле Домка стоит, скромно опустив свои белесые ресницы. Что такое?
— Доктор Вера, знаете, что сейчас изрек сей брат милосердия? Он сказал: «Советский паралич самый прогрессивный во всем мире».
Так что, видишь, Семен, мы иногда и смеемся.
Самым замечательным событием у нас, пожалуй, стало появление твоего почтенного папаши, кустаря-одиночки с мотором, представителя возрождающейся частной инициативы.
Пришел он вчера утром с ящиком инструментов и сразу же, без разговоров, принялся за автоклав. Оказалось, машина эта только помята и не очень повреждена. Петр Павлович осмотрел, остукал ее и принялся за дело. Он и всегда не был речистым, твой отец, а сейчас вовсе замолчал. Со мной поздоровался как с посторонней. Но ребята ему все-таки обрадовались и, кажется, простили ему и патент с гитлеровским гербом и сцену с часами. Он принес им гостинец — баночку с вареньем, несколько моченых яблок и кусок отличной ветчины, которую он, оказывается, ухитрился таки закоптить в трубе по собственному способу. Помнишь его ветчину, которая во рту просто тает?
Что меня больше всего удивило — это то, что у Петра Павловича сразу же установились отличные отношения с Марией Григорьевной. Я, конечно, рассказала ей и про вывеску и про коммерческие операции. Она тогда философски произнесла: «С волками жить — по-волчьи выть». А Сухохлебов, с которым я тоже поделилась своей досадой, продекламировал откуда-то, из «Гамлета», что ли: Есть многое такое, друг Горацио, Что и не снилось нашим мудрецам.
Свое рабочее место Петр Павлович расположил у входа, возле печки, в которой он что-то там нагревает. Ему с энтузиазмом помогают двое из ходячих — сержант Кирпач, здоровенный украинец-артиллерист, работавший до войны механиком МТС. У него серьезное ранение в ногу. Но прыгает, именно прыгает на одной ноге с костылями, за что его даже прозвали Гуляй Нога. И Капустин — маленький такой солдатик из слесарей, крикливый, задиристый, но деловой. Возились с утра до вечера в нескольких шагах от нашего «зашкафника», так что весь день стук и звон.
Совесть старика все-таки, должно быть, мучает. Стыдно ему. От меня глаза прячет. И особенно избегает Наседкина. До войны-то чуть ли не друзьями были, ходили по грибы, места знали, как никто в городе. По субботам Петр Павлович топил свою баньку, и Наседкин хаживал к нему с веничком и шайкой. Пару они нагоняли до изнеможения, хлестали друг другу спины до упаду, разгоряченные, выскакивали, бросались в сугроб — и оттуда опять на полок. А потом, разложив на коленях полотенца, истекая потом, пили чай с малиновым вареньем. Помнишь? Спорили, ссорились. Твоего старика выводили из себя ядовитые шуточки Наседкина в адрес всяческого начальства. Чуть не с кулаками лез на лекаря. Но проходило время — и снова они встречались с вениками и шайками под мышкой. А сейчас: